Крылья голубки - Генри Джеймс 56 стр.


Все произошедшее – весь этот эпизод – было делом нескольких минут, да иначе и быть не могло, поскольку нельзя же было стоять там и смотреть, нельзя, с другой стороны, и сделать какое-то движение навстречу: так что он просто возобновил свою прогулку, но уже в другом темпе. Поразительно, как, во время единственной остановки, он получил ответ на загадку сегодняшнего дня. Лорд Марк просто предстал перед ним – как сам он когда-то предстал перед ним, поначалу неузнанный (во всяком случае, узнанный не сразу), – как один из этой промокшей, толкущейся на месте толпы. Узнавание, хотя и с задержкой, все же пришло со всей ясностью, однако никакого просвета в отношении сложившейся ситуации из этой ясности не последовало. Их знакомство друг с другом было столь мимолетным, что никто из них не стал бы его возобновлять. Однако то, что никто из них и не пробовал это сделать, теперь не имело никакого значения: значение имело то, что джентльмен, сидящий в кафе Флориана, вообще оказался здесь. Он не мог находиться здесь давно: Деншер, как постоянный и неизбежный посетитель этого великого места встреч, в таком случае обязательно увидел бы его раньше. Лорд Марк наносил краткие визиты, он всегда был в полете: стоявший перед ним вопрос, пока он вот так сидел в кафе, был, несомненно, о нужном поезде или о корабле. Он, конечно, вернулся с какой-то целью – это было продолжением его прошлого визита, и ради чего бы он ни вернулся, на то, чтобы это сделать, было достаточно времени. Он мог приехать лишь вчера вечером или прямо сегодня утром, и он уже успел все изменить. Какой великой вещью стал для Деншера полученный им ответ! Деншер прижимал его к себе, сжимал в объятиях, опирался на него, кружа по площади. Он не давал ему остановиться – он не ослабил его беспокойства. Но ответ стал объяснением – и это уже было много, ибо с объяснениями он мог как-то справиться. Иначе говоря, злобность, наполнявшая теперь воздух, была очень похожа на дыхание рока. Погода резко изменилась, дождь свирепствовал, ветер бушевал, море стало просто невозможным – по вине лорда Марка. По его вине, a fortiori[27], дворец оказался закрыт. Деншер еще дважды обошел площадь и каждый раз обнаруживал гостя на прежнем месте. То есть один раз он по-прежнему смотрел прямо перед собой, а второй, развернув наконец «Фигаро», просматривал свою газету. Деншер больше не останавливался, и, по-видимому, лорд Марк его так и не заметил. Пройдя мимо кафе еще раз, Деншер увидел, что лорд Марк исчез. Он провел здесь только день и вечером уедет: теперь он пошел к себе в отель, подготовиться к отъезду. Все это представилось Деншеру так ясно, будто было сказано словами. Неясное для него теперь прояснилось – если действительно прояснилось: чего-то он еще не разглядел, чего-то очень важного, но он столько увидел вокруг и вблизи этого важного, что это было почти так же хорошо. Он посмотрел на человека, который сделал то, ради чего приехал, которого это, поскольку оно было сделано, видимо, на время удовлетворило. Человек приехал снова увидеться с Милли, и Милли его приняла. Визит его, вероятно, имел место как раз перед ланчем или после него, именно поэтому сам он обнаружил, что ее дверь для него заперта.

В тот вечер он говорил себе, говорил и на следующее утро, что ему важно лишь знать причину и, получив о ней представление, он сможет теперь, как он это называл, заняться собственным делом. А его собственное дело, как мы знаем и как сам он решил, было оставаться абсолютно неподвижным; и он задавал себе вопрос, с какой стати ему в этом должно помешать замечательное ощущение полного отсутствия за собой какой-либо вины в связи с произошедшим кризисом? Деншер принял на веру, что то, с чем он столкнулся, есть кризис, так что если все же вина будет на него возложена, ему не следует считать, что он от нее увернулся. Но ведь это вовсе не он – ни в коем случае не он, – кто в тот день огорчил Милли, и если она расстроена, это ни в коем случае не могло случиться из-за какого-то его поступка. Способность так размышлять о случившемся в течение нескольких часов привела Деншера в почти приятное возбуждение. Возбуждение его усиливалось еще и представившимися его глазам обстоятельствами – острыми, поразительными и для него отвратительными – возвращением лорда Марка. Утвердившийся у него взгляд на это в течение следующих часов – а их прошло много – сводился к тому, что возвращение лорда было демонстрацией, по своему виду зловещей, даже при его фактическом незнании ее сути. Надо быть очень жестоким, чтобы вот так свалиться на бедную девушку ни с того ни с сего. Визит лорда Марка был не чем иным, как внезапным нападением, вторжением, агрессией, вызвавшей ту или иную форму глупейшего шока, от которого он, Деншер, – слово чести! – всегда старался Милли уберечь. На следующее утро Деншер постепенно убедил себя – и убеждение это при случае он определенно мог высказать открыто, – что единственно деликатным и благородным способом вести себя с особой в таком состоянии было именно то, как вел себя с нею он, Мертон Деншер. Фактически со временем – ибо такое впечатление лишь укреплялось – это ощущение контраста, с преимуществом в пользу Мертона Деншера, превратилось в чувство облегчения, а оно, в свою очередь, в чувство избавления. Похоже было, будто самая страшная опасность на свете – и он свободно вздохнул – его миновала. Лорд Марк, сам ничуть не желая оказать ему такую услугу, убрал эту опасность с его пути. Это лорд – вот скотина! – натолкнулся вдруг на какое-то неудачное вдохновение и в результате одарил ту самую личность, которой так хотел насолить, безнаказанностью, подобающей относительной невинности и практически подобной очищению от грехов. Личностью, которой лорд Марк так хотел насолить, мог быть только человек, так необъяснимо и постоянно болтающийся поблизости. Тем временем сохранять неподвижность для этой личности, если говорить понятнее, означало продолжать все это, а продолжать все это, если по должном размышлении так казалось лучше всего, означало день или два вовсе не являться во дворец.

День или два миновали – растянулись и на три дня, причем Деншер, пока они тянулись, поразительным образом чувствовал себя все более омытым, очищенным. Какой-то знак ведь будет дан, если его возвращению предстоит возыметь хороший эффект, а сам он, во всяком случае, отсутствовал без особых угрызений совести. Вряд ли хотя бы одна из женщин во дворце могла иметь в виду, что Деншер явится туда лишь затем, чтобы увидеть Эудженио. Такое было совершенно невозможно – снова получить отказ, ибо это превращало его в виноватого, а виноватым он не был. И в его отсутствии отнюдь не было никакого пренебрежения, ибо с того момента, как ему не дозволили войти, единственным посланием от него могло быть только выражение надежды на улучшение здоровья. Поскольку, как известно, подобное выражение беспокойства было ему строго-настрого воспрещено, оставалось только ждать – чему реально помогало его связанное с этим чувство, укреплявшееся с каждым пробегавшим днем. Сами по себе дни эти вовсе не были приятными: ветер и непогода не оставляли Венецию, холод, в отсутствие камина, намекал, что будет только хуже; расколовшееся на куски очарование мира вокруг разбилось на еще более мелкие осколки. Деншер ходил взад и вперед по своим комнатам, прислушиваясь к ветру – прислушиваясь также, не зазвонит ли колокольчик, присматриваясь, не явился ли кто-то из дворцовых слуг. Он ведь мог получить записку. Но записка так и не пришла. Он часами оставался дома, чтобы ее не пропустить. Когда же он уходил из дому, он снова кружил по площади, как в тот час, когда увидел лорда Марка. Он бродил по пьяцце в толпе ищущих прибежища, он обшаривал взглядом ближние подходы и кафе на тот случай, что эта «скотина», как он теперь регулярно его себе представлял, все еще находится здесь. Оставаться здесь он мог лишь затем, чтобы снова быть принятым во дворце, и это – подумать только! – было бы и правда чересчур. Однако он уехал, это доказано; хотя беспокойство Деншера по этому поводу, так или иначе, лишь добавляло едкого вкуса его теперешнему испытанию. Все сводилось к тому, что он делает для Милли – проводя дни, которые ни облегчение, ни избавление не могли очистить от привкуса униженности. Чем иным это было, как не унижением для человека его общественного положения оказаться вынужденным вот так тратить свое время? Разве это не омерзительно, что ему приходится шлепать по лужам под дождем, заглядывая в лавки и кафе, в предвкушении возможных встреч? Разве это не отвратительно – обнаружить, что ты постоянно задаешься вопросом, к чему твоя возможная встреча с этим другим человеком может в конце концов привести? Стали повторяться минуты, когда он, вопреки всему, чувствовал себя нисколько не более порядочным, чем тот человек. И тем не менее даже на третий день, когда никаких вестей так и не пришло, он оставался более, чем когда-либо, уверен, что ни за что на свете не сдвинется с места.

День или два миновали – растянулись и на три дня, причем Деншер, пока они тянулись, поразительным образом чувствовал себя все более омытым, очищенным. Какой-то знак ведь будет дан, если его возвращению предстоит возыметь хороший эффект, а сам он, во всяком случае, отсутствовал без особых угрызений совести. Вряд ли хотя бы одна из женщин во дворце могла иметь в виду, что Деншер явится туда лишь затем, чтобы увидеть Эудженио. Такое было совершенно невозможно – снова получить отказ, ибо это превращало его в виноватого, а виноватым он не был. И в его отсутствии отнюдь не было никакого пренебрежения, ибо с того момента, как ему не дозволили войти, единственным посланием от него могло быть только выражение надежды на улучшение здоровья. Поскольку, как известно, подобное выражение беспокойства было ему строго-настрого воспрещено, оставалось только ждать – чему реально помогало его связанное с этим чувство, укреплявшееся с каждым пробегавшим днем. Сами по себе дни эти вовсе не были приятными: ветер и непогода не оставляли Венецию, холод, в отсутствие камина, намекал, что будет только хуже; расколовшееся на куски очарование мира вокруг разбилось на еще более мелкие осколки. Деншер ходил взад и вперед по своим комнатам, прислушиваясь к ветру – прислушиваясь также, не зазвонит ли колокольчик, присматриваясь, не явился ли кто-то из дворцовых слуг. Он ведь мог получить записку. Но записка так и не пришла. Он часами оставался дома, чтобы ее не пропустить. Когда же он уходил из дому, он снова кружил по площади, как в тот час, когда увидел лорда Марка. Он бродил по пьяцце в толпе ищущих прибежища, он обшаривал взглядом ближние подходы и кафе на тот случай, что эта «скотина», как он теперь регулярно его себе представлял, все еще находится здесь. Оставаться здесь он мог лишь затем, чтобы снова быть принятым во дворце, и это – подумать только! – было бы и правда чересчур. Однако он уехал, это доказано; хотя беспокойство Деншера по этому поводу, так или иначе, лишь добавляло едкого вкуса его теперешнему испытанию. Все сводилось к тому, что он делает для Милли – проводя дни, которые ни облегчение, ни избавление не могли очистить от привкуса униженности. Чем иным это было, как не унижением для человека его общественного положения оказаться вынужденным вот так тратить свое время? Разве это не омерзительно, что ему приходится шлепать по лужам под дождем, заглядывая в лавки и кафе, в предвкушении возможных встреч? Разве это не отвратительно – обнаружить, что ты постоянно задаешься вопросом, к чему твоя возможная встреча с этим другим человеком может в конце концов привести? Стали повторяться минуты, когда он, вопреки всему, чувствовал себя нисколько не более порядочным, чем тот человек. И тем не менее даже на третий день, когда никаких вестей так и не пришло, он оставался более, чем когда-либо, уверен, что ни за что на свете не сдвинется с места.

Он размышлял о двух молчащих женщинах во дворце – во всяком случае, он размышлял о Милли, – решив, что, по всей вероятности, в силу каких-то своих резонов она теперь испытывает сильное желание, чтобы он уехал. Холодное дыхание ее резонов, вместе со всеми остальными явлениями, витало в воздухе; однако это его более не заботило, как не заботило и такое ее желание: теперь он готов был остаться вопреки ей, остаться вопреки недоброжелательству, остаться даже вопреки заключительному опыту, который, возможно, станет невыносимым из-за причиняемой им боли. Это будет для него единственным способом, хотя он уже очищен от грехов, подчеркнуть свои безусловно добрые намерения. Это обозначит приятие неприятного, а неприятное станет доказательством – доказательством, что он оставался не за тем, кстати говоря приятным, что определила должным именем Кейт. То, что назвала Кейт, не предполагало вызвать недоброжелательство оттого, что он остался вопреки намекам. Отчасти недоброжелательством на самом деле явилось то, что Кейт теперь, ради собственного благополучия, оказалась в стороне. То были часы, когда, впервые со времени ее отъезда (побега!), Деншер подверг анализу свое понимание того, что она для него сделала накануне этого события. Это было странно, наверное, даже низко думать такие вещи, да еще так скоро, но одним из откровений его одиночества было то, что Кейт заботилась о себе самой. Своим поступком она поставила себя вне всего этого, в то время как он весь оказался внутри. И различие это возрастало по мере того, как возрастала интенсивность его действий. Кейт сказала во время их последнего жесткого разговора мельком – жесткого, хотя и старательно приглушенного, – где каждое слово было окончательным и значительным, значительнее всех самых значительных слов, когда-либо сказанных меж ними прежде: «Письма? Теперь – никогда. Подумай сам. Невозможно». Так что, вполне уловив смысл сказанного ею, он вычитал в нем тем не менее странную непоследовательность – ее слова всего лишь облекали в красивую обертку понимание необходимости прекратить переписку. Более того, потеряв ее, он отдавал должное ее строгому правилу молчания: ведь, несомненно, была более тонкая деликатность в том, что он ей не писал, чем если бы писал, поскольку он писал бы так, как говорил о ней и о себе. Это вызвало бы смутное напряжение, а ее идея заключалась в том, чтобы оставаться благородными, что, до некоторой степени, и определяло их поведение. Только ей это позволило в чрезвычайных обстоятельствах более или менее избежать неприятностей. Тогда как его это вовлекло в неприятные обстоятельства в полнейшем одиночестве. То есть он оставался в одиночестве до предвечерней поры своего третьего дня, в сгущающихся сумерках и при хлещущем дожде, в этих убогих комнатах, в несомненной их мрачности безусловно выступающих, на чужой взгляд, в самом неприглядном виде, когда широко улыбающаяся падрона вдруг распахнула дверь и представила ему миссис Стрингем. Все тотчас же изменилось, особенно когда он увидел, что его гостья чем-то обременена. Отчасти ее обременял промокший ватерпруф, а также зонт, который она, не сознавая того и ни о чем не заботясь, позволила доброй женщине забрать из своей руки; он увидел, что лицо ее под вуалью ярко раскраснелось от резкого ветра и что оно, как и вуаль, залито дождем, словно дождь плакал ее слезами.

III

Они подошли к сути почти немедленно, позднее он сам удивлялся, как мало шагов им для этого понадобилось.

– Она повернулась лицом к стене.

– Вы хотите сказать – ей стало хуже?

Бедная дама стояла там, где остановилась; Деншер чувствовал возрождающийся в нем пыл, любопытство, при виде ее он вновь стал отзывчивым, он тут же, одним мановением руки, отослал прочь падрону, предлагавшую освободить даму от макинтоша. Сюзан рассеянно оглядывала комнату сквозь вуаль, вполне теперь осознавая значение предпринятого ею шага, явно сожалея, что он был сделан в темноте, но столь же явно по-прежнему ничего не видя.

– Я не знаю, как она, – поэтому я и пришла к вам.

– Я, в общем-то, рад, что вы пришли, – сказал Деншер, – и это вполне… С вашим приходом у меня возникло такое чувство, будто я… будто я просто в отчаянии ждал вас.

Она снова обратила на него помутневший взгляд, явно ухватившись за одно его слово:

– Вы были в отчаянии?

Сейчас, однако, это слово с его губ испарилось. Оно прозвучало бы с его стороны как жалоба, а перед тем, что он успел разглядеть в своей гостье, его собственные волнения оказались мелки. Ее же, под промокшими одеждами, ставшими невыносимым обвинением отсутствию у него камина, были велики, и он понимал, что она принесла их все с собой. Он ответил, что он старался сохранить терпение и, сверх того, сидел тихо, ничего не предпринимая.

– Тихо, как мышь, – вы же сами можете видеть. Тише, чем когда-либо в жизни. Целых три дня кряду. Это представлялось мне единственно возможным.

Такая характеристика его поведения оказалась вполне приемлемой для его приятельницы: это стало для нее открытием, на которое она, как увидел Деншер, могла ответить открытием собственным.

– Это было самое лучшее. Я беспокоилась о вас. Но это было самое лучшее, – повторила она.

– Но это ни к чему хорошему не привело?

– Не знаю. Я боялась, что вы уехали. – Затем, когда он отрицательно покачал головой – медленно, но вполне решительно, – она спросила: – Так вы не уедете?

– Разве уехать, – спросил он, – означает сидеть тихо?

– Ох, я ведь хочу спросить, вы останетесь ради меня?

– Я сделаю все ради вас. Ради кого же еще, кроме вас, могу я теперь что-то сделать?

Бедная дама задумалась над его словами, и Деншер понял, что она от него получает все большее облегчение. Его присутствие, его лицо, его голос, его жалкие комнаты, где Кейт так восхитительно была с ним, – все эти вещи для нее имели значение теперь, когда она получила их как помощь, в которой так нуждалась: так что она просто стояла там, вбирая все это в себя. И вместе со всем этим в ней, естественно, тотчас возродилось и сознание происходящего. То, что она сейчас испытывала, было сродни глубоко личной радости. Это многое сказало Деншеру о том, как, со своей стороны, провела эта женщина три последних дня.

Назад Дальше