Увы, из песни слов не выкинешь, в эмиграции деятельность Солоневича какое-то время финансировалась структурами Геббельса (книга Солоневича «Россия в концлагере» была популярна у вождей Третьего рейха). Итоговая работа Солоневича «Народная монархия» стала настольной книгой в кругах современных русских монархистов.
Когда я в одной дружеской фейсбук-группе поделился открытием ещё одного прототипа (прилепинский «Борис Лукьянович» – братья Солоневичи), получил ироническую реплику от общего товарища – музыканта Виса Виталиса:
«Так вроде бы никто и не скрывал?) Я сам Солоневича узнал на втором абзаце, как тот появился».
Вот такие читатели у Захара Прилепина.
* * *У блогера miklukho_maklay я встретил отличную, на мой взгляд, формулировку: Артём Горяинов – прежде всего «пацан», то есть любимый и традиционный герой Прилепина:
«Главный герой романа Артём Горяинов не имеет определённой профессии и не принадлежит ни к какому сословию; его реакции спонтанны, а привязанности – ситуативны: он легко сходится с людьми – но не способен на длительные отношения и на подлинное доверие, нуждаясь не в дружбе, а в покровительстве: на побег он тоже не способен – ему нужно, чтобы его увезли с острова. Среди людей он выделяет таких же пацанов, как и сам, – в таких он может даже влюбиться и простить им многие подлости (как, к примеру, прощает приблатнённому стихотворцу Афанасьеву). Но с подозрением, а нередко потом и с нескрываемым презрением относится к людям “идейным”, имеющим жизненную программу и устойчивую систему ценностей, будь то типично леонид-леоновский персонаж – скрытый белогвардеец Василий Петрович, учёный малый Осип Троянский или “владычка” Иоанн. Каждый из них ошибается в Артёме, отмечая для себя его молодой витализм и веря, что сможет заполнить своими письменами tabula rasa его души, – за что впоследствии расплачивается. Артёму этого не нужно (…). То равнодушие к собственной и к чужой жизни, боли и унижению, которое автор приписывает своему герою в конце романа, объяснимое надломленностью молодого человека, в действительности присуще ему изначально.
Вот чьими глазами Прилепин попытался взглянуть на Соловецкий лагерь и на его крёстного отца – Эйхманса (в романе – Эйхманиса)! Взгляд – есть, и он почти влюблённый: в Эйхманисе Артём сразу распознал своё: “было в нём что-то молодое, почти пацанское” – и сразу принял и эйхманисовское объяснение Соловков как мастерской по выделке нового человека, и его право повелевать».
Наблюдения ценные, кое в чём спорные, и к отдельным позициям мы ещё вернёмся.
Между тем у традиции «пацанского реализма» был в русской литературе авторитетнейший основоположник. Вот как вкусно и бесспорно пишет об этом Татьяна Москвина в книге «Жизнь советской девушки»:
«Бывают художники, награждённые “вечным детством”. А Достоевский был награждён вечной юностью – непрекращающейся для него порой духовных поисков, тревог и вопросов. Не зря так молоды его главные, заветные герои! Если человеку за сорок – он, в системе Достоевского, как правило, уже “поконченный”. Он циник, развратник явный или тайный, он напитался пороками мира. Старики (если это не святые старцы) – воплощённый ужас. Разваливающийся на части слабоумный князь из “Дядюшкиного сна” – пожалуй, самый привлекательный персонаж, его хотя бы немножко жалко, а так – Фёдор Павлович Карамазов, Великий инквизитор, старуха-процентщица, какие-то подлые и пошлые генералы…
В мире спасения от мира нет, пожил – значит изгадился. А Раскольникову 23, Ивану Карамазову 23, даже Мите Карамазову – 27, лет 25–26 Мышкину и Парфёну Рогожину, а вообще-то чем моложе – тем лучше, ближе к истоку, ближе к Богу. Алёше Карамазову нет и двадцати, а его подружка Лиза – совсем ребёнок, и дальше уже идут детишки Достоевского, в ангельском чине.
Образы и ритмы прозы Достоевского идеально подходят подростковому дисбалансу психики. Вот, ты в жизненной иерархии никто и ничто, какой-нибудь жалкий ученик, которым все норовят командовать, но в душе пробуждаются огромные силы, разрывает скорлупу и встаёт на дрожащие лапы твоё великое “Я” – и как тут приходятся кстати люди Достоевского, которые в свои юные годы уже успели вместить в себя двухтысячелетний опыт страданий и мудрствований человечества!
Нет у Достоевского никаких надежд на отцов – и, боюсь, на Отца тоже. Вся его любовь и все надежды и тревоги сосредоточены на сыновьях – и на Сыне. Достоевский приводит к юной душе своего облюбованного и вымечтанного Христа, и это может стать чем-то вроде спасения».
У Прилепина в романе «Чёрная обезьяна» эту концепцию «старики – зло» развивает могущественный и загадочный кремлевский идеолог Велимир Шаров. Прототип его, как мы указывали, очевиден – Владислав Сурков – крупный чиновник и писатель, большой, к слову, поклонник Достоевского:
«Мудрость старости, – продолжил он, – чушь просто с биологической точки зрения: клетки их мозга уже разрушены, миллионы клеток просто умерли – даже не от алкоголя и наркотиков, а в силу естественных причин. От дряхлости! Да? Надо как-то ломать эти нелепые догмы: всевластие седых, обрюзгших, разрушенных, губящих, кстати говоря, целые империи – зачем оно нам? Какой в нём смысл?»
…Если в цитату из Татьяны Москвиной вставить пару раз заветного «пацана», да на место «стариков» определить тех же Василия Петровича, Бурцева, чекистов Горшкова-Ткачука с их оргиями в женбараке, да, пожалуй, и владычку Иоанна (в котором угадывается несколько травестированное сходство со старцем Зосимой, как в другом соловецком батюшке, Зиновии, заметен антагонист Зосимы в «Братьях Карамазовых», отец Ферапонт), – будет ещё один яркий отклик на «Обитель».
Проблема, однако, в том, что «пацана» и «стариков» не такие уж великие разделяют года. Какие-то десять – пятнадцать лет, иногда меньше. Зато их разделяет Революция, которая сама по себе эпоха, и которую Артём, единственный, похоже, из соловецкого населения, просто не заметил. Как часто упоминаемый в романе Сергей Есенин не заметил сухого закона. (Причём в трёх государствах – Российской империи, США, Советской России.)
Артём, как очевидно из текста, – 1902 года рождения, то есть к соловецкому своему 1929 году достиг пограничного для пацана (и советского комсомола) митя-карамазовского возраста в 27 лет. Здесь явно просматривается вопиющая – для того времени – инфантильность героя. Можно вспомнить хрестоматийно-юных бойцов и командиров Гражданской – шестнадцатилетнего Аркадия Гайдара, семнадцатилетнего Александра Фадеева, 22-летнего Иону Якира и пр. А тут – повоевать в Гражданскую год не вышел…
«Москвич, повеса, читатель книжек, не за что зацепиться» – самоаттестация Артёма, напоминающая приведённую выше фразу рецензента Володихина.
Можно подивиться, отчего разница в возрасте между Артёмом и Фёдором Эйхманисом (да даже и Галиной Кучеренко) выглядит столь внушительной, более того, тему «отцовства» Эйхманиса и «материнства» Галины автор явно педалирует, а ведь все они – люди одного поколения, Фёдор и Галина – 1897–1898 годов рождения…
Воспоминания Артёма из «долагерной» жизни, при всей их скупости и фрагментарности (приятель, живший на Пречистенке, – это Сергей Есенин, что ли, в особняке Дункан?), весьма показательны – история с тусовкой, пьянкой и дестроем на подмосковной даче – это ведь вполне себе современный (хотя и вечный, конечно) сюжет «после вчерашнего». Узнаваемый детский сад.
Да что там – большинство персонажей «Обители», как отмечает miklukho_maklay, наперебой покровительствуют Артёму не потому, что он такой «милый», а потому, что «парень», младший брат, подросток (ещё одна достоевская коннотация). И лагерную одиссею Артёма можно рассматривать и как своеобразное дао «соловецкого мажора», от отца-покровителя к матушке-заступнице…
Но позвольте – 27 лет, здоровый мужик, сидит за убийство, великолепная витальность, выживаемость (и даже заживаемость фингалов и рубцов, которую Сенчин акцентирует, несколько издевательски). Да и вообще, инфантильный почти тридцатилетний подросток на Соловках в 1929 году – именно он, казалось бы, главный анахронизм «Обители», а вовсе не отмеченная некоторыми критиками водка «из раньшего времени»… Он же не студент Литинститута восьмидесятых, вместе с мамой и бородой участвующий в творческом конкурсе…
Однако никакого анахронизма, полагаю, нет – есть писательская задача и стратегия.
Равно как реализованный творческий эксперимент – перенесение в историческое, географическое и духовное пограничье современного, девяностых-нулевых, слишком знакомого Захару молодого человека. С его поверхностностью, нахватанностью, психологическими комплексами, гедонизмом, эротическим аппетитом, любопытством к уродствам мира, легко сменяющимся равнодушием, эпизодическими качалками и секциями единоборств, FM-мусором в голове (аналог – стихи поэтов Серебряного века), но и – спящей до поры до времени внутри готовностью к подвигу и самопожертвованию, «живот за други своя».
Любопытный приём использовал советский писатель Лазарь Лагин, автор всем известного «Старика Хоттабыча», где тоже включается опция путешествий во времени: когда джинн из, скорее, ветхозаветных реалий, чем раннего ислама, перенесён в сияющую неоимперскую Москву 1938 года – в первой редакции.
Схему «из будущего в прошлое» использовали Марк Твен с «Янки при дворе короля Артура» и Сватоплук Чех («Путешествия пана Броучека»). Однако именно в хорошем романе Лагина «Голубой человек» сюжет сделан в интересующем нас ключе – советский парень, «пацан», явно будущий шестидесятник, из Москвы конца пятидесятых непонятным образом переносится в Москву же начала девяностых годов XIX века. Где, естественно, оказывается в идейном и нравственном смысле на несколько голов выше тамошних сверстников (не говоря о «стариках»). Круче него только Ленин – с которым он тоже встречается и разговаривает.
У Прилепина никакой фантастики («научной» ли, ненаучной) и машины времени – «Обитель» иллюстрирует его известный публицистический тезис: в России времена вообще не меняются, разве что фиксируется амплитуда колебаний между Ветхим и Новым Заветом. «Соловки, – учит владычка Иоанн на Секирке, – ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду. И чёрная вода смыкается у нас над головой. Но пока хоть одна голова возвышается над чёрной водой – есть возможность спастись остальным бренным телам и не дать всем здесь собравшимся быть погубленными раньше срока. Не уходи под воду, милый мой, не погружайся во мрак, тут и так всё во мраке».
Именно здесь ответ на недоумения Романа Сенчина – зачем, дескать, Прилепину понадобилась эта странная соловецкая история, дела давно минувших дней. Ответ прост – потому что остро современен – сразу для всех в той или иной степени известных нам времён России – герой романа, отсюда сильнейшая, без всяких дополнительных технических средств, актуализация контекста.
Подобным образом строил реальность вокруг своих мальчиков Фёдор Достоевский, и потому в «Обители» так много аллюзий прежде всего на «Карамазовых» – упомянутые старцы-антагонисты, структура полифонического романа, роковая красотка – любовница одновременно «отца»-Эйхманиса и «сына»-Артёма (Галина зачитывает Артёму любовную переписку лагерниц и лагерников, в стилистике, напоминающей «Ангелу моему, Грушеньке, коли захочет прийти». С припиской «и цыплёночку»). Все русские идеи, споры и типажи, сошедшиеся на Соловках в конце двадцатых, как у Фёдора Михайловича в Скотопригоньевске.
«Артём, в первое мгновение ничего не поняв, огляделся по сторонам – потом засмеялся и хлопнул тарелками, словно готовясь к танцу. Чёртова комедия, когда ты кончишься.
– Имя? – спросил красноармеец Артёма.
– Иван, – дуря и наслаждаясь всем творящимся, готовно ответил Артём.
– Что за Иван, чёрт? – выругался красноармеец.
– Митя.
– Какой, на хрен, Митя?
– Алёша.
– Шакал, убью! – красноармеец шагнул к Артёму. – Ты кто? Фамилия?
– Я русский человек. Горяинов Артём».
Обратим внимание на двух «чертей» в коротком отрывке и на Артёма, примерившего на себя (не только в карцере, но и во всей соловецкой одиссее) архетипы трёх братьев – «карамазовского безудержа», страстей и креста Мити; атеизма, безумия и «всё позволено» Ивана; ангельского обаяния и чистоты Алёши, которые в русских лагерных обстоятельствах могут обернуться своей противоположностью. Готовность всех троих принести собственную жизнь в жертву, разнести по кочкам… Ради брата? Ближнего? Други своя? А может, чтобы оправдать прочно поселившийся внутри механизм саморазрушения, вирус нелюбви и неприятия мира?
Именно в подобном ключе можно рассматривать благородный и бессмысленный порыв Артёма в финале романа – умирать, так вместе с Галей, когда вся любовная их история сгорела, вышла, покрылась слоем чёрного ядовитого пепла.
Чеканная формулировка «я русский человек» напоминает «я русский солдат» героического защитника Брестской крепости, одноимённый трек рэпера Миши Маваши, но мне почему-то хочется думать, что здесь имели место вариации Захара на тему одного керженецкого спора.
Очередной разговор о «Деде», Эдуарде Лимонове, в традиционно любовно-почтительных и чуть иронических тонах. Андрей Бледный перевёл иронию в сарказм с чем-то вроде: «да ваш хвалёный Дед…». И тогда питерский нацбол Сид Гребнев, добряк с внешностью ветерана-штурмовика (его брали ФСБшники вместе с Лимоновым на алтайской заимке), обычно не слишком красноречивый, произнёс яркий монолог о подробностях того задержания. С драматургической кодой: офицер обращается к стоящему под дулами у бревенчатой стены, босые ноги в снегу, вождю с издевательским: «Ты кто?!» Лимонов отвечает: «Я русский патриот».
Вся соловецкая жизнь – судебный процесс, и, как у Достоевского, нет особой разницы между свидетелями защиты и свидетелями обвинения, поскольку на каждого из них из именного шкафчика в решительный момент падает свой, личный скелет, а то и полчища скелетов выползают из-под шконок и строятся для атакующего маневра.
И конечно, самый родственный «Братьям Карамазовым» мотив романа «Обитель» – отцеубийство, где Артёму примеряется личина уже четвёртого братца – Смердякова.
«– Мы с матерью… и с братом… вернулись домой… С дачи. Брат заболел, и мы приехали в середине августа, неожиданно, – начал он говорить так, словно это была обязанность, и с ней надо было поскорее покончить. – Я вошёл первый, и отец был с женщиной. Он был голый… Началась ругань… крики, сутолока… отец был пьяный и схватил нож, брат визжит, мать полезла душить эту бабу, баба тоже бросилась на неё, я на отца, отец на баб… и в этой сутолоке… – здесь Артём умолк, потому что всё сказал.
– Ты убил его из-за обиды за мать? – ещё раз переспросила Галя, хмуря брови.
Артём снова сделал болезненную гримасу, словно света было не мало, а, напротив, очень много, больше, чем способно выдержать зрение.
– Эта женщина… Мне было не так обидно, что он с ней… Ужасно было, что он голый… Я убил отца за наго т у.
Артём вдруг расставил пошире колени и выпустил прямо на пол длинную, тягучую слюну, и растирать не стал.
Галя посмотрела на всё это, но ничего не сказала.
Ей воистину было нужно понять Артёма.
– У тебя в деле ничего нет про женщину, – сказала она тихо.
– А я не сказал на следствии, что там была женщина, – ответил Артём, и Галя вскинулась на своём кресле: как так? вы что? – И мать не сказала: ей было бы стыдно… перед людьми. Она глупая у меня.
– А у тебя-то есть соображение? – спросила Галя, расширяя глаза; Артём, естественно, понимал, в чём дело: когда б они с матерью сказали, что там была женщина, это могло бы изменить исход дела. Он только не хотел говорить Гале, что стыдно было не только матери – стыдно было бы и ему: только не перед людьми. А вот перед кем – Артём не знал. Может, перед убитым отцом?..»
* * *В Достоевском есть предвосхищение целых линий, магнитных цепочек русской литературы.
«Я волк, а вы охотники, ну и травите волка» – Митя Карамазов на первом допросе, в Мокром. Кстати, именно там клокочет и выпирает у Фёдора Михайловича отвращение к телесности (Митя, не любивший своих ступней и пальцев ног, до истерики их стеснявшийся) – эта же эмоция буквально пронизывает «Обитель».
Многократно там же, в «Карамазовых», разными персонажами проговоренный фразеологизм «дикий зверь», при том, что Достоевский вовсе не щедр на зоологические коннотации.
Сергей Есенин, «Мир таинственный, мир мой древний»; в этом стихотворении 1921 года он определяет своего тотемного зверя – и это не анимационный красногривый жеребёнок из «Сорокоуста», но «дикий зверь», волк.
Процитирую полностью.
Стихи периода имажинизма примыкают к «Сорокоусту» и его основной теме – наступления урбанистической цивилизации на сельскую, патриархальную. (И, естественно, ещё шире – большевистская революция с её индустриальным, прогрессистским, антикрестьянским во многом пафосом – против природного мужицкого анархизма).