Захар - Колобродов Алексей Юрьевич 25 стр.


А Захар работал, и демонстрировал всё с точностью до наоборот: не изоляцию, но экспансию. Знание четырнадцати ремёсел, как один известный русский царь. Оказалось, что он умеет в литературе почти всё. Ну, или очень многое.

Вместе с тем общеизвестно: ещё Лев Толстой сетовал, как нелепо начинать чистую страницу судьбой некоего придуманного героя, который встаёт с кровати и подходит к зеркалу. Александр Генис дал имя этому типу – в эссе «Иван Петрович умер» и почему-то решил, что старая идея Льва Николаевича стала особенно актуальна после августа 1991 года.

На самом деле это всё издержки русского литературоцентризма, действительно, бессмысленного и беспощадного. Она, литература, в России такая – ты её в дверь, она в окно, и обличья на ходу меняет, и подмётки рвёт с репутациями вместе. А иные репутации восстанавливает.

Нон-фикш не только уравняли в правах с художественной литературой, но и писателям маякнули определиться, кто более матери-истории ценен.

Но Прилепину и этого оказалось мало: он, помимо литературы, занимается журналистикой, активен в ЖЖ-сообществе и вообще Сети, выступает собирателем и каталогизатором собственного литературного поколения, подводит под него идейную базу вкупе с историческим фундаментом.

Аналогия с Максимом Горьким напрашивается сама собой. Не я её придумал – предложили некоторые критики, правда, в узком случае «Саньки».

«Даже в уголку, вишь, (…) сочинитель сидит, на манер Максима Горького» – это уже из Леонида Леонова, «Вор».

Кстати, к литературному наследию Алексея Максимыча Захар, скорее, равнодушен, я об этом уже упоминал.

Из современников Прилепину ближе всего Дмитрий Быков – именно как литератор-многостаночник, единомышленник в плане распахнутого восприятия реальности. Но у Захара куда более яростный темперамент, он обладает цельным мировоззрением, в отличие от Быкова, которому хороший, но нетвёрдый вкус его заменяет. Ни в коей мере не пытаюсь противопоставить друг другу двух отличных авторов, дело в другом: именно Быков вдохновил Прилепина на ЖЗЛ Леонида Леонова. То есть направил коллегу в нон-фикшн, в биографы. «А поди-ка попляши». Любопытно, что сам Дмитрий Львович писательский статус всячески высмеивает и гордо именует себя журналистом.

Едва узнав, что Прилепин пишет о Леонове для ЖЗЛ, я взялся читать Леонида Максимовича. Увы и да, именно читать, а не перечитывать. Благо, имелся девятитомник, издания Худлита, 1962 года, в своё время подаренный мне Сергеем Боровиковым. Сергей Григорьевич тогда переезжал на новую квартиру и отказывался от лишних книг. Но девятитомник-то я взял, а вот о самом Леонове, помимо набора либеральных клише (у Захара – «совпис, многократный лауреат, орденоносец, “Русский лес” и что-то там ещё…»), знал мало. Запомнилась фраза самого Боровикова о «хитром словесном механике» да эссе Бориса Парамонова «Гибель Егорушки» – как часто у него, забавное, но поверхностное и нахальное.

Писательская биография – всегда биография литературная, тем паче что жизнь Леонида Леонова после двадцати двух лет, с тех пор, как он сделался профессиональным литератором, была не слишком богата внешними событиями. Леонид Максимович – не глубоко почитаемый им Достоевский, и не Лимонов, глубоко почитаемый Прилепиным.

Биограф, однако, настаивает, что и внешняя жизнь Леонова неотделима от его литературы, именно юность писателя и Гражданская война (с короткой службой в белогвардейцах и под англичанами в Архангельске перед поступлением в Красную Армию) леоновскую литературу сделала и определила. Её драматизм, психологизм, подпольное сознание ряда персонажей, нерв, язык и героев. Вернее, классификацию этих героев строго по парам, которая есть не что иное, как внутренняя раздвоенность самого автора.

Достоевский был для Леонида Леонова не только литературным учителем, но спутником-мучителем, состоявшейся моделью писательского поведения, вечным сталкером по мрачной вселенной подпольного сознания.

Впрочем, Леонов каторги избежал, хотя несколько раз бывал на волоске.

Идейно-философскую полифонию Фёдора Михайловича Леонов поместил в прокрустово ложе соцреализма. Снабдив отрицательных героев не только фрагментами своей биографии, но и собственными мыслями. Точнее, образом мышления и его направлением. Прилепин настаивает: Леонов здесь был первооткрывателем, и логика кривого зеркала работала множество лет, сформировав даже не целый жанр, а тип искусства.

И, возможно, многому, что есть хорошего в нашем поколении, мы обязаны именно доказательствам «от противных». Положительные выслушивали, как школьных учителей, – вполуха и потому, что никуда не денешься. Учились – у отрицательных. Там было, что послушать и чему подражать. Белогвардейцев, уголовников, философствующих алкашей и даже шпионов с любовью вытачивали писатели, с наслаждением играли актёры и бережно увековечивал фольклор.

Чтобы не брать хрестоматийные «Семнадцать мгновений весны» с лихим шабашем отрицательных героев-симпатяг, напомню другой народный сериал. На цитаты разлетелось примерно одинаковое количество афоризмов Жеглова и Горбатого (оба, в разной степени, отрицательны, хотя первый скорее по задумке бр. Вайнеров, но не Говорухина). А кто помнит высказывания Шарапова? Разве когда он в обличье отрицательного, по ходу спецоперации на бандитской хазе.

Другое дело, что Прилепин немного пережимает с белогвардейским ключом к биографии классика, приближаясь к границам интеллектуальной спекуляции в духе Синявского-Терца («Пушкин – вор»). Или структуралиста Игоря Смирнова, выводящего генезис творчества Иосифа Бродского из преступления. Всё это забавно, дизайнерски, но при разговоре о столь масштабных художниках обедняет картину, переводит её в чёрно-белый регистр.

Как будто, по примеру некоторых русских поэтов, Леонов обзавёлся не Чёрным, но Белым человеком. Однако, в отличие от Есенина, отношения у них сложились вполне конструктивные. В моменты творчества Леонид Максимович приглашал Белого к столу. А когда обоими вдруг начинало интересоваться государство (или ощущалось, что вот-вот заинтересуется), писатель прятал вечного спутника под замок в амбар. Как дезертира в прифронтовой деревне.

Да, для самого классика, к тому же ещё сделавшего политически пикантный эпизод вечным двигателем собственного творчества, всё это естественно. Даже когда времена смягчаются, опасность разоблачения отступает, архивы подчищены, он возвращается к теме, трогает и расчёсывает любимую болячку. Чисто урка, доводящий себя до истерики по мелкому поводу – неважно, функционален припадок или затеян ради искусства. Это уже модель поведения.

Леонов хулиганил масштабно – не только историю службы у белых, но и географию обозначал, однако ведь и логика сталинских расправ в тридцатые далеко отошла от классового принципа «свой – чужой» первых лет революции…

Однако исследователь не может не знать: у каждого второго из советских писателей, включая самых крупных, имелся в биографии если не прямой политический криминал, то известное количество белых пятен. Которые при желании могли стать и топливом для творчества, и материалом дела.

Захар справедливо пишет о белогвардейском в прошлом прапорщике Евгении Шварце, но почему-то не упоминает о куда более красноречивом эпизоде в биографии Валентина Катаева – многолетнего леоновского соперника и недоброжелателя. Дворянин, офицер, Георгиевский кавалер, побывавший в Гражданскую в застенках ЧК, – мотивы эти полновесно звучат в поздних мовистских повестях «Трава забвения» и – главным образом – «Уже написан Вертер».

«Нынче все не без пятнышка, Зоя. Только одни таскают на плечах, другие прячут за пазухой…» – говорит мать дочери в леоновской пьесе «Метель».

* * *

Куда более мощно заявлена другая жизненная линия – история негромкого бытового мужества, сохранения собственного достоинства, нежелания спекулировать внелитературными обстоятельствами. Как в железные времена, так и в те, где от железа остаётся лишь кислый запах.

Прилепин сознательно не педалирует эту линию, не возводит её в концептуальный ранг «белогвардейского ключа», поскольку материал тут говорит сам за себя.

Страницы о поздних тридцатых – самые сильные в книге, читаются с немеханическим увлечением и горловой сухостью. Все знаменитые процессы сопровождались, как в античной трагедии, хором, причём писательским, как будто Сталин и затеял в 1934 году Союз писателей для шумового сопровождения чисток в высших эшелонах… Статьи-вопли с людоедскими призывами, кликушество, расстрельные диагнозы, под ними подписи мастеров слова… Нельзя сказать, что мы этого раньше не знали, но мастерство Захара таково: ты представляешь конвейер, по полотну которого ползет человечья расчленёнка вперемежку с клочьями растерзанных душ.

Леонид Леонов, такой, по позднейшему общему мнению, совсем советский, практически не участвовал в этой вакханалии самоистребления. Из него, в тридцатых сильно потерявшего в статусе, то и дело склоняемого, неблагонадёжного, тогда клещами вытащили всего пару реплик-подписей в общий хор, что на фоне регулярных сольных выступлений многих коллег-попутчиков выглядело едва ли не крамолой. По малости, дискретности участия в общем хоре тут с Леоновым сопоставим только Пастернак. Кстати, под письмом с требованием расправы над подсудимыми по делу «военных» (Тухачевский и Ко) подписи Леонова, Пастернака и Шолохова появились без их согласия.

А ещё раньше Леонов, приглашённый Горьким в составе большой писательской группы побывать на Беломорканале, в поездке поучаствовал, но по результатам ничего не написал. «Не дал», как тогда говорилось.

Вообще Прилепин, никак этого не обозначая, вдребезги разбивает либеральный литературный миф. О жертвах «постановлений», гонений и пр.

Гамбургский счёт у нас вообще не в моде, но если разобраться, и тут игра будет огромна. По тем же постановлениям в лидерах окажутся не Ахматова и Зощенко, но вовсе даже Демьян Бедный, имевший два именных постановления от высших партийных органов. Более-менее известен разнос с последующим запретом (постановлением Политбюро!) оперы «Богатыри» в постановке Камерного театра по либретто Бедного. И совсем мало помнят отповедь Сталина (с постановлением секретариата ЦК) фельетонам Демьяна «Без пощады» и «Слезай с печки». Плюс в конце тридцатых бедолагу и вовсе вычистили из партии.

Имел своё именное постановление с запретом пьесы «Метель» и Леонид Леонов.

Статьи «Сумбур вместо музыки» («Катерина Измайлова» Дмитрия Шостаковича) или, скажем, «Внешний блеск и фальшивое содержание» (булгаковский «Мольер») до сих пор на слуху, однако каждый крупный художник тогда мог продемонстрировать десятки подобных в собственный адрес, хотя, конечно, не все печатались в «Правде» и были прямым руководством к травле и запрету. Леонов имел своё портфолио, поувесистей многих.

Все помнят, что Сталин звонил Булгакову и Пастернаку, но был звонок вождя и Леонову.

Дело тут не в подсчёте трудодней в расстрельные годы и оплеух от власти, а в ущербности мифологического сознания. Сложись чуть по-другому пасьянсы, и Леонов сегодня бы значился в либеральном иконостасе пониже Ахматовой, повыше Бабеля. Собственно, Захар, вполне по-борхесовски, предлагает поиграть в этот сад расходящейся дроби. Вот случись, скажем, исчезновение Леонида Максимовича в конце тридцатых… Когда за плечами у писателя тексты далеко не ортодоксальные, ранняя почти мировая слава и, да, травля, переводящая в небытие…

Альтернативной историей Прилепин, впрочем, не даёт себе увлечься. Всё это интересно и даже захватывающе, но цель его – дискредитация мифа, а не создание нового.

Другое дело, что мифологическое сознание цепко и не отпускает до конца даже людей, свободных от него не только внешне, но и пытающихся освободиться внутренне. Возможно, помимо воли Захара, сей феномен продемонстрирован второй центральной линией книги – литературной биографией героя.

Эпиграфом, а то и ключом, не хуже белогвардейского, здесь мог бы сработать довлатовский анекдот об отсутствии разницы между советскими и антисоветскими писателями.

Захар предлагает концептуальный, глубокий разбор леоновских книг, но на втором плане всегда присутствует определение тайной (латентной) ориентации той или иной вещи относительно Советской власти. Иногда до прямого подсчёта фиг в кармане, а то и прямо ей в физиономию.

В какой-то момент это начинает выглядеть летописью спортивных достижений.

И всё же биограф прав, а метод, избранный им, справедлив.

Я, опять же, опущу собственную оценку леоновских текстов, но выскажу принципиальные, мне кажется, соображения: почему Леонова, со всей его не анти-, а, скорей, несоветскостью, никак нельзя отделить от советского проекта.

Ясно, что век Леонова равен веку двадцатому, и семьдесят советских лет – весомейшая часть обоих.

Тот же Парамонов удивляется ранней огромной славе Леонова двадцатых – «тогда все так писали»… Отчасти верно, но именно у Леонова впервые чётко были обозначены не только национальные и отнюдь не марксистские, но сектантские корни русской революции. Задолго до Дмитрия Галковского и Александра Эткинда. Собственно, поэтому его заметил и благословил Горький, «торчавший» на обеих темах – русских сект и русской революции.

Сходный тематически и, похоже, задуманный в пику Леонову «Кремль» Всеволода Иванова появился позже. Метафизика Андрея Платонова восходила скорей не к сектантству, а к русскому космизму.

В сталинские годы, на которые пришёлся человеческий и творческий, несмотря на двусмысленное положение, расцвет Леонова, Советская власть стала единственной осью координат. А Леонид Максимович, и тогда озабоченной метафизикой («Пирамида» начата в 1940 году) и онтологией «человечины» (легендарное его выражение), искал местонахождение линии горизонта. И был уверен, что Небеса с землей соприкасаются именно в России. В советской России. Он (во многом с подачи того же Горького, утверждает Прилепин) пережил свой период очарования проектом. Не так экзальтированно, как Пастернак, не столь органично, как Шолохов, и не с такой расчётливостью, как Катаев. Но основы производственного романа заложил. Другое дело, что это был за роман…

Уместно вернуться к ранней славе и авансам. Леонова в двадцатые горячо приветствовала и русская эмиграция. Издавали, покупали, читали. И фишка явно не в анти– или «несоветскости» Леонова. Пиком признания стал очень достоевский «Вор». Эмигрант консервативен – в Леонове видели продолжателя великой русской литературы, по линии Фёдора Михайловича. Всем было интересно, как бы написал Достоевский про революцию (и в случае «Вора» – о деградации героического её элемента, невозможности вписаться). Роман «Дорога на океан» – любимый у Прилепина, – на мой взгляд, получился куда более «достоевским», нежели «Вор». То есть Фёдор Михалыч взялся ваять советские производственные романы… Можно себе представить разочарование Георгия Адамовича.

А после войны и официального признания (слабо сказано, из «сомнительных» – да в классики, рядом с Шолоховым) у Леонова, собственно, и вариантов не оставалось. Брак с властью был не столько по расчёту, сколько по привычке. После Сталина (а, точней, «Русского леса») появилась возможность жить хорошо и ещё немножечко шить. Леонид Максимович ею охотно пользовался: обживал реноме едва ли не первого отечественного эколога, возводил «Пирамиду», изредка даже хулиганил. Очень солидно, по-консервативному, как отшельник отец Ферапонт у Достоевского.

* * *

Третий из магистральных путей биографии от Прилепина – взаимоотношения Леонова с сильными мира сего и всего мироздания: Горьким, Сталиным, Господом Богом.

О Горьком было раньше и будет ещё.

А вот Сталин собственной персоной появляется в книге лишь однажды. В 1942-й, самый трудный военный год, Леонов пишет пьесу «Нашествие». Вспоминает: «Вдруг звонок. Поскрёбышев. “Как живёте?” – “Живу”. – “Пьесу написали?” – “Написал. Отправил. Не знаю, читали ли?” – “Читали, читали. Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин”. Тот включился без перерыва и сказал: “Здравствуйте, товарищ Леонов. Хорошую пьесу написали. Хорошую. Собираетесь ставить её на театре?”».

Ещё раз Сталин появляется опосредованно: прочитав «Дорогу на океан» (где прототип Курилова угадывается мгновенно, разве что с испугу тогда делали вид, будто не угадывали), сделает единственное замечание и передаст его Леонову через секретаря правления СП Щербакова. Суть просьбы – «перенести обильные и сложные комментарии, расположенные под чертой едва ли не на каждой странице фантастических глав, в основной текст».

Захар, удивляясь и торжествуя, заключает: «А Леонов откажется, упрямец».

Реконструирует диалог:

«– Леонид Максимович, у вас всё в порядке? Я говорю: вас Иосиф Виссарионович попросил.

– Я всё понял. Я не могу исправить. Не буду».

Но вообще-то по всей биографии, даже в разделе «Леонов и Сталин», вождь проходит фоном; чувствуется напряжение автора, когда он приближается к этой фигуре.

Думаю, тут не мистические и не мировоззренческие, но литературные обстоятельства.

Сталинианой сейчас никого не удивишь; удивляет, скорей, её отсутствие, да ещё когда Сам на страницы так и просится.

И осмеливаюсь предполагать – именно в этой точке Прилепин-писатель сильней общественного деятеля. Он понимает, что в диапазоне от «кровавый тиран» до «выдающийся государственный деятель» говорить уже нельзя. В апологетике много от характеристик рачительного завхоза – принял с сохой, оставил с атомной бомбой, в разоблачениях – банальной вечнобабьей интонации внегендерного комитета солдатских матерей.

Назад Дальше