“Вот ты – атеист”, – сказала мне жена спокойно.
(…) в чём-то она, наверное, не права – и в то же время наверняка уловила что-то не менее важное.
Бог есть, я это знаю точно, но знание моё лишено хоть какого-то бы то ни было трепета и чувства причастности к чему-то, что неведомо и огромно».[29]
* * *В одном из ранних стихотворений (которые так любит Захар) Лимонов формулирует свой символ веры:
И чрезвычайно интересно наблюдать, как преломляется образ Лимонова – мифотворца, вождя и «отца» – в русской литературе, и литературе Прилепина, в частности.
Дарёному коню в зубы не смотрят; согласно этому фольклорному принципу в России встретили книгу Эммануэля Каррера «Лимонов».
Сам Эдуард Вениаминович радовался биографии, попавшей в западные бестселлеры, как ребёнок, но ребёнок, ощутивший холодное дыхание вечности за спиной (впрочем, согласно его мистической теории, только детям и дано понимать это присутствие вечности – близкое и непосредственное).
Да и большинство рецензентов приветствовали появление книги, как полученный в подарок французский коньяк в красивой упаковке – радует сам факт презента, а дегустацию и прочий разбор полётов уместно отложить на потом.
Захар Прилепин, один из персонажей «Лимонова» (портретированный Каррером тонко и проницательно) на лесть не купился и попенял Карреру на слабое не столько знание, сколько понимание русских людей и дел. Впрочем, заключает Захар, наши либералы ещё хуже: там, где у Каррера энергия заблуждения, у них – энтропия упёртости.
И то верно: настоящая интрига «Лимонова» не в предсказуемом ралли Харьков – Москва – Нью-Йорк– Париж – Москва, не в чередовании войн, постелей, соратников и сокамерников, а в попытке автора разобраться в герое и его стране посредством не западного, а русского национального «всё не так». «Всё не так просто» – смягчает Каррер формулировку, заявляя, насколько этот оборот терпеть не может, и как не получается без него обойтись…
Поспорю с Прилепиным: Эммануэль Каррер заслуживает глубокого уважения, и отнюдь не в качестве иностранца, забежавшего на диссидентскую кухоньку с подарками, а как писатель, выполнивший чрезвычайно трудную литературную задачу.
Мне уже приходилось писать, и задолго до появления книги «Лимонов», о проклятье будущих биографов Эдуарда Вениаминовича, который сам себе лучший биограф-мифотворец. Каррер справедливо замечает: когда Лимонов пытался выдавать фикшн с экшном (пример «Палача»; я согласен не с оценкой конкретного романа, но с тенденцией), проза его тускнеет и вянет.
«…Он живёт в незавидной квартирке со страдающей запоями певицей, шарит по собственным карманам, чтобы наскрести на кусок ветчины, и тоскливо размышляет, из каких ещё воспоминаний можно слепить сюжет будущей книги. (…) Он выдыхается, он распродал почти всё своё прошлое и осталось только настоящее, а это настоящее – вот оно: радоваться нечему, особенно когда узнаёшь, что этот ублюдок Бродский только что отхватил Нобелевку».
Заводить франшизу с когда-то распроданной по кускам чужой жизни – печальная участь лимоновских биографов; Эммануэль Каррер попробовал её избежать.
Отсюда и жанровое определение «роман», куда более близкое мифу, чем скучная ЖЗЛ, и композиция, только на первый взгляд кажущаяся линейной, а на самом деле закольцованная фигурами мифотворца и персонажа мифа, и множество вольностей, которые мы снисходительно принимаем за ляпы. Тогда как они, скорее всего, намеренное сбивание оптики для увеличения дистанции между субъектом и объектом.
Трудно поверить, будто Каррер не знает подлинной даты рождения Эдуарда Лимонова – 22 февраля, тем паче что велик соблазн привязать его ко Дню Красной армии. Каррер объявляет лимоновским днём рождения 2 февраля 1943 года, дату разгрома Гитлера под Сталинградом, правда, почему-то сам финал битвы переносит на двадцать суток вперёд.
Елена Щапова, согласно Карреру, «высокая брюнетка». Но ведь есть легендарное и непобедимое место в «Эдичке», за просмотром китайского порнографического журнала: «Этот журнал не вызывал во мне боли, которую я испытывал от случайно увиденных журналов с похабно развалившимися блондинками. Блондинки были связаны с Еленой, и я волновался и дрожал…»
О Бродском: «Русские эмигранты в Нью-Йорке уважительно называли его начальником, так же, как, к слову сказать, называли Сталина чекисты». К мифу тут имеет отношение, конечно, сближение двух Иосифов, а не проблемы с переводом слова «хозяин»…
Подобные перлы из объёмистого тома можно выписывать и дальше, но не откажу себе в удовольствии завершить экскурс карреровским определением самогонки: «водка, которую делают дома, в собственной ванне, из сахара и купленного в аптеке спирта».
Я не склонен объявлять этот клюквенный сбор недостатками книги, даже в ранге продолжения её достоинств; достоинства у Каррера пребывают в иной плоскости.
Там, где мы можем подвергнуть лимоновский миф ревизии и где Каррер выступает квалифицированным экспертом: фигура Жан-Эдерна Алье, издателя L`Idiot International (тепло, бесшабашно апологетически описанного Эдуардом в «Анатомии Героя» и «Книге Мёртвых»). Или отношение Запада к Горбачёву (залихватская фраза: «Однако в Париже нашлись-таки два человека, кто не разделял всеобщей эйфории, – моя мать и Лимонов»). Балканские войны девяностых, о которых в России, стыдно признать, до сих пор мало что известно; публицистика и новеллистика Лимонова («Смрт») – один из немногих источников.
Самое вкусное Эммануэль Каррер приберегает под конец – парадоксальное сравнение Эдуарда Лимонова с Владимиром Путиным.
Искушение парностью – старинный бизнес структуралистов, и кто только не грешил эдаким штукарством, соединяя Гоголя с чёртом, Бродского с вором в законе, а когнитивный диссонанс – с дачным сортиром.
Однако Каррер разглядел в социальных антиподах главное: то, что делает их мифологическими близнецами.
Это заметно, пожалуй, лишь чужому глазу (позже сходную идею, неосознанно пародийно, высказал и Артемий Троицкий, у которого свой, не вполне советский, опыт мажорской юности, рок-н-ролла и западных тусовок).
Родство Лимонова и Путина, согласно Карреру, не поколенческое, а мировоззренческое – оба мальчики, рождённые в великую эпоху Советской страны, от отцов-солдат и суровых матерей; оба авантюристы, доверявшиеся жизни, но не устававшие её изо всех сил пришпоривать, чаще эти силы искусно имитируя, нежели на самом деле ими обладая. Ещё – в знании и понимании своего народа.
Оба подошли к промежуточному финишу судьбы, перевыполнив жизненную программу и встретив в этой точке новую неопределённость и холодные ветры открытого финала.
Каррер, остановившись на общей для героев советской ностальгии, не проговаривает очевидного вывода: парность рождает альтернативу, и если сегодняшней России суждено уцелеть, почему не предположить, что путинский круг – ближний и дальний – сменят люди из поколения революционеров, воспитанных Лимоновым и на Лимонове?
…Персонажа романа-мифа Эммануэля Каррера зовут Эдуард Лимонов. Здесь прототип соединился с протагонистом, что в традициях русской литературы далеко не правило. В наших текстах можно встретить старинного знакомца по литературе, который обзавёлся фальшивым паспортом и чуть закамуфлировал внешность – нацепил очки, наклеил усы и пр. – русские писатели неважные визажисты.
В романе известного, из «молодых», прозаика Платона Беседина «Книга Греха» партийный вождь Яблоков носит, не снимая, серый френч. «У него щуплая фигура и дефект левой ноги». (Последний диагноз явно взят напрокат у «Иностранца в смутное время» и не только; Лимонов, кичась завидным, а особенно сексуальным здоровьем, с не меньшим удовольствием перечисляет травмы и хвори.) Ещё чёрный джип и детины-охранники, плюс: «Рыжеватая ленинская бородка, мелкие, мышиные черты лица и колкие, быстрые глазки, бегающие под толстыми линзами очков в пластиковой оправе».
…Фруктовая рапсодия берёт начало в пьесе Владимира Максимова «Там, вдали, за бугром». Впрочем, лучше героя о подобном опусе-опыте не расскажешь:
«(…) Основным персонажем являлся некто писатель Ананасов – юный анархист, прототипом для которого послужил Лимонов. Однако режиссёр (…) уговорил Максимова оживить его, вставив в пьесу обширные монологи Ананасова – целые страницы из романа “Это я, Эдичка”. Спектакль так и начинается – Ананасов в военных штанах с кантом, голый по пояс, расхаживает по авансцене и декламирует куски из романа. (…) Прежде чем зайти в зал, я изрядно нагрузился алкоголем в кабинете режиссёра. И к концу действия, когда объявили, что вот он, герой спектакля присутствует в зале, и меня позвали на сцену, я задел за последнюю ступень, ведущую на высокую сцену, и полетел горизонтально вперёд на актёра, меня игравшего только что. На ногах я удержался чудом. А зрители, наверное, подумали, что я стараюсь соответствовать образу. На самом деле я был глухо пьян».[30]
Ни убавить, ни прибавить; отметим разве, что имя «Ананасов» Лимонову подобрано согласно тому же нехитрому принципу, по которому журналист Самсонов сделался писателем Максимовым.
Литераторы, превратившие живого человека в персонажа, лукаво не мудрствуют. Лимонов: Ананасов-Изюмов-Яблоков…
Захар Прилепин в романе «Санькя» поступает проще и, наверное, честнее, выводя этимологию своего персонажа Костенко из паспортной фамилии прототипа. Я бы также вспомнил регулярного героя лимоновских мемуаров – приднестровского комбата Костенко.
И становится родоначальником новой традиции – в упомянутом выше рассказе Романа Сенчина «Помощь» фамилия «Вождя» – Серебренко. Он, кстати, как и в «Саньке», – «философ».
«Получил он эту фамилию совершенно осознанно, – писал мне Захар. – Я, когда писал “Патологии”, у меня у командира подразделения была фамилия Костенко, но потом я переименовал его, и стал он Куцый. Там в первых изданиях иногда мелькают оставшиеся по ошибке “Костенко”, не замеченные редакторами. А когда начал писать “Саньку”, подумал, чего фамилии пропадать, тем более связь есть: приднестровским Костенко Эдуард очень восхищался. Он вообще очень завидует военным, это его тайная ахиллесова пята – он бы хотел хоть пару лет поофицерить, чтоб чувствовать себя совсем состоявшимся. Так что я ему подыграл слегка».
Костенко – лидер молодёжной партии «Союз созидающих» – «бывший офицер (тут, пожалуй, действительно впервые в окололимоновской беллетристике отражен военный опыт Эдуарда. – А.К.), умница и философ».
Прилепин использует непростой, но интригующий приём: сам Костенко в романе никак не действует, поскольку сидит в тюрьме:
«Матвей рассказал, что вождь злой, пишет злые письма, но не сломавшийся, строит там всех в камере, где сидит, прижился сразу, его уважают в тюрьме. “Весточки доходят не только от вождя, – сказал Матвей. – Хорошо к нему относятся блатные…”».
«Движение нарастает и развивается само по себе – отмечал Виктор Топоров важную смену вех в НБП-мире. – В ключевом для этой прозы произведении – прилепинском “Саньке” – вождь поднявшей безнадёжное российское восстание партии сидит за решёткой и не принимает ни практического, ни идейного участия в кровавой вселенской смуте».
Но это как сказать…
Весь мир «союзников» – чрезвычайно подвижный, импульсивный, на колёсах, чёрно-красный, тревожный, драки, гонки, пьянки, суды и пытки – будто вращается вокруг узника.
«Ваш Костенко – провокатор!» – визжат на митинге КПРФные пенсионеры; герой романа – Саша Тишин – видит в чужой квартире книгу Костенко, и листает, хотя давно все его тексты знает практически наизусть; о Костенко и сколько ему «дадут» в курсе инвалид-афганец в привокзальном шалмане и преподаватель философии из провинциального универа…
Изолированный Костенко – вовсе не фон и не элемент романного дизайна.
«Союзники» вокруг Костенко – как пираты из команды Флинта: грозного и скандального капитана нет на свете (в нашем варианте – на свободе), но присутствие его рядом не материально, но тотально: воспоминание в любой момент становится руководством к действию.
В одном из главных романов русской литературы, «Бесах», есть похожий и мощный мотив – общее прошлое, объединённое фигурой Николая Ставрогина; все поступки героев этим переплетённым опытом детерминированы, всех связывает глубокая, изнуряющая тайна. Приём скалькирован Фридрихом Горенштейном в романе «Место» – своеобразном ремейке «Бесов» на материале советского послесталинского подполья.
Талантливая книга, в которой присутствует подобный глубинный слой – железный обруч для персонажей, – обречена будоражить, возвращая в себя снова и снова.
Кульминация «Саньки», на мой взгляд, – не там, где, наконец, появляется почти убитый государством Костенко с кровавой пеной вокруг рта… А там, где Саша Тишин, провинциал и советский разночинец, рассуждает о лидере и его литературе, одновременно постулируя национал-большевистскую идеологию:
«Костенко – Саша заметил это давно – очень любит слово “великолепный” и слово “чудовищный”. Часто их употребляет. Словно рисует – сочными мазками. Мир населён великолепными людьми или чудовищным сбродом. Чудовищная политика должна смениться великолепным, красочным государством – свободным и сильным.
(…) Саша вдруг вспомнил, как был удивлён, когда после агрессивных книг Костенко – порой изысканно, порой неприлично агрессивных, – он вдруг наткнулся в библиотеке на стихи Костенко, детские, абсурдистские, печатавшиеся раз или два давным-давно, лет тридцать, наверное, назад. В них присутствовало нереальное, первобытное видение мира – словно годовалый ребёнок, познающий мир, научился говорить и осмыслять всё то, что он впервые видит, – осмыслять самочинно и озвучивать познанное без подсказок. И мир в стихах Костенко получился на удивление правильным, первобытным – таким, каким он и должен быть, вернее, таким, какой он есть, – просто нам преподали, преподнесли, объяснили этот мир неверно. И с тех пор мы смотрим на многие вещи, не понимая ни смысла их, не предназначения…
То же самое благое умение – видеть всё будто в первый раз – Костенко проявлял и в своих философских книгах, но там так мало осталось от ребёнка… Там вовсе не было доброты. В них порой сквозило уже нечто неземное, словно Костенко навсегда разочаровался в человечине (леонид-леоновское словцо – Захар как бы невзначай соединил двух самых важных для себя писателей и «отцов». – А.К), и разочаровался поделом. Он умел доказывать свои разочарования.
И пока "союзники" мечтали лишь о том, чтобы сменить в стране власть, гадкую, безнравственную, лживую, Костенко пытался думать на двести лет вперёд как минимум».
Это, помимо апологии отцовства, качественная литературная критика – ненатужная и глубокая одновременно, так о Лимонове, при всех его многотомных портфолио из статей и рецензий, ещё не писали.
В заключение – ещё одно, на мой взгляд, интересное наблюдение: оба писателя не только создают и описывают новый русский, национал-большевистский тип, они ещё и творят особую зоологию национал-большевизма – на грани натурализма и мистики. НБП-бестиарий.
Известно, что пристрастие к отдельным представителям животного мира – зачастую своеобразная семейная традиция: в жизни мы часто встречаем целые семьи с традицией, переданной от отца к сыну, «собачников», «кошатников», фанатов аквариумной ихтиологии и пр.
У Лимонова, вообще-то равнодушного к зверью (разве что котёнок Казимир вспоминается из «Укрощения тигра в Париже»; «тигр», кстати, – русская девушка Наташа), в позднем романе «В сырах» полноправные персонажи – бультерьер Шмон и крыса Крыс. Собака и грызун. Пес – отрицательный, крыса – положительная («не котэ, но мимими» – писал кто-то из рецензентов). Но важно не отношение, а присутствие.
У Захара те же два вида зверей-символов обильно присутствуют на страницах прозы – от щенков Бровкина, Японки, Беляка и Гренлан до подлюги-бульдога, который вместе с «жирной бабой» – хозяйкой, рвёт «бедную псинку» Гренлан. В «Патологиях» на въезде в Грозный бойцов встречает блюющая собака, а в школе-казарме – «боевой пес» Филя. На Соловках существуют овчарка Блэк и лисы – те же собаки. Добрые псы и человекопсы в «Чёрной обезьяне» (обезьяне, ага!). Свинья в «Грехе». А уж крысам имя – легион. «Бабушка травила крыс, насыпала им по углам что-то белое, они ели ночами, ругаясь и взвизгивая».
И, опять же, принципиален не знак, но упорное прописывание символа в творимом мире. Крысы у Прилепина – сущность амбивалентная: Артём в карцере третирует чекистов и подкармливает крысу, оказавшуюся, ближе к финалу соловецкой одиссеи, чуть ли не единственным близким ему существом. Страшноватая сцена в «Саньке», когда Олег стреляет из ПМ в сросшийся хвостами клубок крысиного выводка, и они расползаются, пища пронзительно и злобно – вырастает в мрачную и отвратительную аллегорию. Там же девочка Верочка кликушествует революционерам: «Умерла она, ваша Россия, это всем вменяемым людям ясно. Что вы за неё цепляетесь? Вы что, не знаете, что иногда всё умирает? Человек, собака, крыса – они умирают! Умирают!»
Я, пожалуй, на этом месте прервусь. Символика партийно-семейного бестиария зафиксирована, и ещё найдёт своих комментаторов.
Летучие бурлаки не чужой смуты
Летучие бурлаки» и «Не чужая смута» – высказывание цельное; тематические векторы – как бы внутренний (страна и семья, либерализм и неоконсерватизм в «Бурлаках») и как бы внешний (Украина, Новороссия, Крым в геополитическом походе, дневники военкора и полемика с «прогрессивной общественностью» в «Смуте») – немудрено и перепутать. Линия фронта едина, идеи и чувства одинаковы, а разнесены по книжкам для читательского удобства.