– Нет. Это мое, Маурисий. По праву мое. – Он гневно наставил на меня указательный палец. – Верни мне все.
У папы Тона дрожали усы. Даже две недели спустя он все еще не мог в это поверить; все еще, подобно карпу, раскрывал и закрывал рот от изумления; от того же самого изумления, которое, в сочетании с бесконечным страхом своей необъяснимой власти, переживал и я.
Он умолк. Казалось, что он вот-вот снова примется за лошадиную голову, но пальцы его решили двигаться в другом направлении. И мрачным голосом дядя Маурисий добавил: «Я поклялся, что никогда не уеду из этого дома, потому что он мой. А еще я поклялся себе, что, поскольку он мой, я могу делать с ним все, что захочу. А потом я сошел с ума, и вы отвезли меня дежурить тут с сержантом». Так он резюмировал пятьдесят лет истории, внутри которых умещалась вся жизнь Микеля. И оба они умолкли, так что слышно было саму тишину.
– А почему ты сказал, что это ты его убил?
Дядя поглядел на Микеля с таким видом, как будто вернулся из долгого и утомительного путешествия. Он взял в руки лошадиную голову и нервно ее развернул: перед ним снова был желтый лист с огромным количеством непонятных, таинственных складок, которые за несколько секунд до этого пытались превратиться в лошадь. И тогда он сказал, что моему прадеду ни в коем случае не следовало этого читать. «Я оставил тетрадку на виду, вместо того чтобы убрать ее, как всегда убирал. В этом виноват только я. Насколько я потом понял, мой дядя, твой прадед, нашел ее у меня на письменном столе. И у него еще хватило времени, пока никто не вернулся, прочитать, что там было написано, прийти в отчаяние, пригласить нотариуса, переделать завещание, сесть в портретной галерее с тетрадкой в руках, прийти в еще большее отчаяние и умереть».
Он замолчал, услышав властные приказы сержанта Саманты или одного из ее янычар. Потом посмотрел Микелю в глаза и сказал, не сводя с него взгляда: «Видимо, для того, чтобы заглушить эхо больной совести, я упросил твоего деда Тона остаться жить в моем доме: со всей его семьей и со всей его затаенной злобой. Тогда-то по Фейшесу и поползли слухи, что я игрок и проигрываю в баккара целые состояния. История запечатлела это как мое Первое Большое Разочарование».
5
Совершив возмездие, Симон и Франклин несколько месяцев были очень заняты. Какая-то добрая душа из Партии сделала все возможное, чтобы все четверо героев были не только изолированы друг от друга, но и загружены работой, дабы не подвергать их искушению слишком много думать, поскольку это могло поставить их военизированное участие в партийной деятельности под угрозу. Кроме трех переездов с квартиры на квартиру, товарищ Симон успел поучаствовать в десятках учредительных собраний новых ячеек. Речь там шла не только о суровой самокритике в связи с неэффективной организацией партийной работы, но и об изменениях в идеологической линии Партии. Он с головой ушел в эти дела и теперь действительно превратился в нечто вроде апостола язычников, проповедующего благую весть ортодоксального подхода. Его можно было с успехом переименовать из Симона в Савла. Минго же стал его первомучеником.
Времена были непростые: последний ревизионистский раскол оставил Партию без штанов. Но Микелю это было не важно: он знал, что ему принадлежит истина и он – один из тех десяти праведников, которых Лот должен был сыскать для Иеговы. Как же умиротворяет сознание, что ты один из десяти избранных! А в это время Франко, раскрыв рот и пуская атеросклеротические слюни, с наслаждением подписывал бесполезные и жестокие смертельные приговоры – рожденный убийцей, убийцей и умрет. Вся страна с нетерпением ждала или сердечного приступа, или невозможного поступка камикадзе, все еще вспоминая о минутах молчания в честь анархиста Сальвадора Пуч Антика[72]. Любопытно, что в основе революционного подхода Симона лежал важнейший вопрос: должен ли авангард рабочего класса в преддверии революции пойти на компромисс с интеллигенцией и христианским сообществом или нет? Ревизионисты готовы были пойти на это, но, по мнению Симона Апостола Язычников, это было недопустимо. Авангард рабочего класса должен твердой рукой проводить в жизнь диктатуру пролетариата, чтобы раз и навсегда свершилась социалистическая революция и Пришествие Коммунизма, как проповедовал Иисус. Был и еще более каверзный вопрос: как поступать с бывшими товарищами, ушедшими в Объединенную социалистическую партию Каталонии, контрреволюционными ревизионистами, которые поддерживают свой затухающий пыл, заигрывая с подпольными буржуазными партиями. В этом случае разница во мнениях была еще более заметна, и новоиспеченные старые большевики считали, что те, кто ушел в Объединенную социалистическую партию Каталонии, были даже хуже буржуев, потому что предали общее дело. И Микель Женсана Второй, Апостол Ортодоксального Подхода, вдруг почувствовал (в тот момент, когда произносил речь в университетской аудитории номер 11, в присутствии пятерых слушателей) бесконечную усталость, и ему пришлось втайне признаться самому себе, что он ищет повода сказать «прощай, оружие». Если бы только Берта, товарищ Пепа, не сидела в тюрьме с тех самых пор, как ее предал распроклятый Бык. И члены старого правления Партии, несмотря на угрожавшие им сроки от восьми до десяти лет тюремного заключения, изо всех сил пытались исправить ситуацию, пока общему делу не подсобил смешанный с кровью кал в теле диктатора. И в Партии началось движение: ее члены постоянно сновали туда-сюда, одни – с устремленным в небеса взором, другие – потупив глаза. В то время Пиночет возвращался в Чили с похорон Франко, а у товарища Симона не было ни денег, ни возможности отпраздновать это дело бутылкой шампанского, как подобало приличному человеку. Нежданно-негаданно Испания проснулась и вспомнила, что с незапамятных времен она – оплот монархии. И тогда Партия решила, что в связи с происшедшими переменами всем следует вернуться в ряды Объединенной социалистической партии Каталонии. Партия была распущена. Многие действующие члены сказали «аминь», готовые забыть проклятия, которые сами же изрыгали всего несколько месяцев назад в адрес своих ревизионистских братьев из Объединенной социалистической партии Каталонии. Но тех из нас, кому необходимость такого шага была не совсем ясна, тех, кто говорил, что для участия в выборах не нужен был ни огонь на поражение, ни Бейрут, ни лампочки в двадцать пять свечей, ни пропитанное кровью Быка полотенце, пригласили принять участие в проекте Equus[73]. И будьте любезны, возьмите с собой пистолет. И я, не желавший ничего другого, кроме как выйти в отставку, больше не вести войну, вернуться домой, записаться в общество ветеранов и сидеть в кресле-качалке, рассказывая байки, сказал, что приму участие в проекте Equus, и в глубине души думал: «А ты вылитая Антигона или, еще лучше, Эдип, неспособный восстать против своей революционной судьбы».
Выходя из дешевой гостиницы в Мадриде, где он провел ночь, Микель Женсана видел, как по площади Пуэрта-дель-Соль перед ним проезжает вереница черных блестящих кабриолетов, полных широких улыбок новоявленных рокфеллеров и новоиспеченных королей. Люди толпились на тротуарах, празднуя с открытым ртом и с радостью в глазах (после безутешных слез по случаю смерти Змея Горыныча) обретение королевской семьи. А в двух шагах от нового короля стоял я, с книгой в одном кармане и пистолетом в другом. Мной овладел приступ безудержного смеха, и я, печальный, разочарованный, полный надежд и растерянный, направился к метро, чтобы попасть на собрание Equus в Пуэнте-де-Вальекас[74].
Я думал, что проект окажется бесперспективным и нежелательным возобновлением нашей деятельности в погоне за все более далекой революцией, однако встреча превратилась в любопытнейшее и чуть ли не академическое мероприятие. В просторной столовой практически лишенной мебели квартиры меня усадили на шаткий кухонный стул за маленький столик из ДСП, поставленный перед длинным столом, за которым расположился Голубоглазый и еще трое незнакомых мне членов Центрального комитета. Они поблагодарили меня за участие в революционной борьбе и сообщили мне о неизбежном роспуске Партии и ее слиянии с Объединенной социалистической партией Каталонии и братской Коммунистической партией Испании. А также о том, что, принимая во внимание мой отказ участвовать в этом процессе, с настоящего момента с меня снимается какая бы то ни было ответственность в отношении Партии, в то же время как и с Партии снимается вся ответственность в отношении меня. Я должен был поклясться, что никогда не раскрою секретов, доверенных мне как члену Партии, и ни при каких обстоятельствах не предам никого из своих бывших товарищей, точно так же как и Партия никогда не разгласит моего участия в ее деятельности. Думаю, они имели в виду смерть Быка и мое обучение в Ливане. Я в первый раз об этом рассказываю, Жулия.
С одной стороны, Микель Женсана Второй, Робин Гуд, чувствовал невероятное облегчение, когда думал о том, что ему уже больше никогда не нужно будет выносить тяготы подполья. Но бывший товарищ Симон невероятно, до тошноты, перепугался, ведь хотя он и рисковал жизнью в борьбе со структурами диктаторской власти, прежде всего он боролся с самим собой, заставляя себя верить в правильность того, что делает. Верить в это с революционным энтузиазмом. И Микель, и Симон оба заглянули себе в душу:
– И как же мне дальше жить?
Я прямо так это и выпалил, глядя в глаза Голубоглазому, с жалостью и упреком, потому что невозможно так вдруг поменять систему ценностей. Но человек с густыми усами и с постоянно слезящимися глазами, у которого был самый что ни на есть командирский вид, почти незаметно махнул рукой: на дискуссии времени у них не было.
– Теперь пистолет. Верни его товарищу Пабло.
Я сделал, как мне велели, и снова посмотрел в глаза Голубоглазому:
– Как, собственно?
В первый раз за много лет Голубоглазый ушел от ответа, уставившись в потолок. В это время товарищ Пабло вручал мне конверт с достойным, но скудным количеством денег, необходимых для того, чтобы пережить первые недели возвращения в общество, где люди не переставали смеяться, заниматься любовью, гулять по улицам, делать вид, что ничего не происходит, защищать докторские диссертации, ходить в кино и выходить из дому, даже не задумываясь о том, нет ли за ними слежки.
Я вышел из этой столовой квартиры в Пуэнте-Вальекас, даже не решившись еще раз взглянуть на Голубоглазого. Я так и не спросил об участи, уготовленной товарищам, находящимся в заключении (например, Берте, то есть товарищу Пепе). Я не узнал, какова была реакция товарища Франклина, если он, конечно, принимал участие в проекте, и не осведомился, какой идиот придумал назвать проектом Equus это коллективное массовое увольнение, уготовленное – сказали мне – только тем членам Партии, которые сыграли в ее деятельности или структурах выдающуюся роль и не вступили в Объединенную социалистическую партию Каталонии.
На деньги товарища Пабло я заправил бензином «веспу», мотороллер, на котором приехал в Мадрид, и вернулся в Барселону как Микель Женсана Второй, Освобожденный от Всех Тяжких Повинностей, Кроме Воспоминаний. На скорости шестьдесят километров в час я пел, смеялся и плакал. И дерзко посматривал на постовых дорожной полиции. Теперь даже если бы они меня и остановили, мне не нужно было коченеть от мысли, что они обнаружат у меня пистолет в кармане или страх в сердце.
Впереди у Микеля было шестьсот километров, чтобы продумать, что делать дальше. Будь что будет, но возвращаться домой он не хотел. Это было бы равносильно признанию своей ошибки. Ему пришлось бы терпеть молчаливый, но торжествующий взгляд отца и, возможно, сочувственные взгляды дяди Маурисия. Но страшнее всего было столкнуться с молчанием матери – от такой перспективы он просто впадал в панику. Доехав до Монегроса, он три раза успел поменять решение; возле Фраги подумал, что раз уж… На раздумья оставалось еще сто сорок километров. И вот наконец, когда он решился, «он встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся. И начали веселиться»[75].
– Можно подавать мясо?
Метрдотель нетерпеливо уставился на салат Микеля, едва потревоженный с одной стороны. Микель вернулся к реальности и посмотрел на тарелку. Метрдотель поднял бровь и обиженно спросил:
– Вам не понравился салат?
– Да нет, я просто…
Он положил нож и вилку на салат с виноватым видом. Жулия понимающе посмотрела на него и указала метрдотелю на стол. Тот щелкнул пальцами. Тут же явился официант и унес тарелки.
– Ты поел бы, вместе того чтобы столько говорить…
– Я не могу перестать рассказывать. Я всю свою жизнь молчал…
Она улыбнулась, и Микель спросил себя, сможет ли он рассказать ей все. Тут официант принес второе, которое, по всей видимости, уже давно остыло. Метрдотель, стоявший за спиной официанта, поднял бровь и, не оставляя попыток испортить нам ужин, спросил, не желаем ли мы еще вина. Они сказали: «Да, еще вина», рассчитывая получить предлог просидеть там еще долго-долго. Веком больше, веком меньше, Жулия. К тому же ты сама привела меня сюда, чтобы я рассказал тебе о Болосе, и видишь, что получилось.
Все, чего боялся Микель Женсана Второй, Блудный Сын, свершилось. Рамон, его двоюродный брат, позвонил с фабрики, спросил, удалось ли ему наконец исправить мир, и закончил фразу ехидным смешком. Нурия сказала: «Здравствуй, хорошо, что ты вернулся домой» – и замолчала, ни словом не упоминая о восторженном письме, которое он прислал ей, когда только начинал триумфальный путь подпольной борьбы и славы. И пригласила в гости, познакомиться с племянником. Отец посмотрел на него молча и насмешливо, но не произнес (наученный матерью) ни слова упрека. Все невысказанное отразилось в его глазах, и он с театральным вздохом ушел на фабрику, ведь он-то работает, не то что некоторые. Дядя, сидевший в библиотеке, поднял голову от книг и с искренней жалостью посмотрел на любимого племянника, вернувшегося домой. И действительно, хуже всего было молчание матери. Может быть, для того, чтобы разрядить обстановку, или в знак покаяния Микель полдня просидел в кресле подле матери, рядом с огромным радиоприемником. Этот приемник всегда стоял как раз у стены, вон там, за спиной Жулии. И я прислушивался к молчанию матери, пока она бесконечно штопала носки и подшивала брюки под тихую музыку, которая была слышна только в пятне света от лампы. И в молчании они говорили друг с другом: «видишь, как получилось, мама»; «да, сынок, не стоит мне рассказывать подробности, я счастлива, что ты вернулся живым, целым и невредимым»; «я думал о тебе, мама, но не мог позволить, чтобы это меня остановило, это было бы контрреволюционно»; «я понимаю, то есть нет, совсем не понимаю, но принимаю это: ведь самое главное, что ты вернулся, но чем ты собираешься заниматься?», «не знаю, мама; мне кажется, что я хочу учиться, но не знаю чему… я должен дать себе несколько дней на раздумья, чтобы понять, хочу ли я продолжать учебу на историческом факультете или же заняться чем-то другим, мама». И из полуоткрытой двери библиотеки до меня доносились медленные звуки «Голоса молчания»[76], и я понял, что дядя говорит мне «добро пожаловать». Мать, в очках на кончике носа, зубами перекусила нитку, выключила радио, чтобы дать мне послушать Момпоу, и проговорила про себя: «Думай сколько хочешь, сынок, и не обращай внимания на отцовское фырканье, сейчас очень важный момент в твоей жизни, Микель Блудный Сын».
– Отец очень волнуется, потому что на фабрике не все в порядке. – После двухчасового молчания мать посмотрела ему в глаза и положила работу на колени. – Все закрываются, и он боится, что нам тоже придется закрыться.
– Да что случилось? Рамон плохо помогает?
– Не в этом дело. Это кризис, и, говорят, на мировом уровне. У нас нет денег на новые станки. Это конец текстильной индустрии, сынок.
– Но людям ведь надо одеваться. Никогда не мог этого понять.
Если бы это было единственным, чего я не понимал в жизни… Но я понемногу подстроился к обычному распорядку дня и снова стал читать, только еще более внимательно, – пришел черед Тодорова и Барта. Отца целыми днями не было дома. Мать смотрела на меня издалека и с нежностью. И я гулял по саду один, одинокий, холостяк, вновь выходя к пруду без лебедей и к каштанам. Я строил планы на будущее и звонил друзьям, которые поражались, что я еще жив, и старался не глядеть на ту страницу телефонной книги, где был номер Болоса. Я запирался в библиотеке с дядей. Он уже тогда доверил мне тайну, известную лишь мне и ему, а именно что в Истории он останется под именем Маурисия Безземельного. Злые языки начинали поговаривать, что он понемногу сходит с ума. Он показывал мне новые дополнения к семейному генеалогическому древу, и подзуживал мою мать, говоря, что ей следовало бы пойти сфотографироваться, чтобы повесить фотографию на стену с портретами в северной галерее. И я решил, что вместо истории буду заниматься филологией: и просто потому, что мне это нравилось, и потому, что зачитывался стихами Фоша и начинал понимать, что искусство – совершенно особенная вселенная, в которой можно безнаказанно скрыться и прожить всю жизнь, не ища себе оправдания. Я был еще слишком неискушен и не знал, что существует профессия критика. Я был еще слишком молод, чтобы понять, что ищу путь спасения.