Тень евнуха - Жауме Кабре 18 стр.


Я вернулся в университет через заднюю дверь; и он до такой степени больше не был Храмом, что даже на лекции мы ходили уже не в здание на Университетской площади, а в корпуса, хаотически расположенные по обеим сторонам проспекта Диагональ, которые начинали называть кампусом, для чего понадобилась всего капля желания и фантазии. Выходя с лекции Рикарда Сальвата[77], я познакомился с Жеммой. Она ела круассан, и я сразу же заметил, какие у нее ямочки на щеках. Берта осталась далеко позади. И, несмотря на то что теперь это кажется мне невозможным, Тереза тоже была далеко. И поскольку подполье осталось позади, Микель Женсана подчинился диктату времени и отрастил бороду.

6

Наша семья всегда была похожа на причудливый фасад дома с балконами, украшенными драпировкой, невольно притягивающий взгляды прохожих. Из поколения в поколение все Женсана избегали скандала. Двести лет – срок достаточный, чтобы накопить кучу грязного белья, но все было потихоньку отстирано в специальной комнатке в домашней прачечной. И так было испокон веков, Микель. Только твой отец нарушил это священное правило. Даже во времена прадеда Антона Женсаны Второго, Златоуста, который был известен не только даром оратора, но и благодаря ветвистым рогам, которых он совершенно не замечал, ничто не было вынесено на суд публики. И я, Маурисий Хозяин Дома, принадлежал к этой династии, боявшейся скандала, как чумы.

Когда жизнь послала мне неслыханное богатство, я втайне жил любовью к Микелю Росселю. И больше всего я боялся, что кто-нибудь узнает, что я порочный развратник. Я завидовал греческим эфебам, которые могли жить в любви без страха и при свете дня. Твой отец перестал настаивать на моем участии в его разгуле, но не потому, что подозревал о моей страсти, а потому, что непредвиденная развязка, к которой привело завещание поэта, глубоко его задела. Это положило конец шуточкам и доверительным разговорам, мы больше не пили пиво из одного стакана и не прикуривали друг другу сигареты. Пере Первый, Беглец, стал поглядывать на меня недоверчиво и молчаливо. Разумеется, ничто в нашей жизни не изменилось с тех пор, как все стало принадлежать мне. За исключением нотариуса, никто, кроме членов семьи, не знал о тайне, отравлявшей наше существование. Я по-прежнему никогда не заходил на фабрику, занимался своими Плавтами и Горациями и имел достаточно карманных денег, чтобы тратить их не считая. Я попытался приобщить своего Микеля к собачьим бегам и стал водить его в полуподпольные клубы, где играли в карты на большие деньги. Я давал ему деньги, чтобы он проигрывал их легко, не считая. Пока в один прекрасный день он не схватил меня за лацканы пиджака и, вместо того чтобы поцеловать, не сказал мне, что, если я не оставлю эти грязные привычки, он со мной расстанется. И я перестал играть. Ради любви.

Дома я острее всего чувствовал свое одиночество, потому что не мог пригласить туда Микеля. Единственным моим собеседником был рояль. Бабушка Пилар и мама Амелия приходили ко мне в библиотеку посидеть и помолчать. Наверное, в голове у них были сотни вопросов, ответов на которые они не знали, и когда я смотрел на бабушку Пилар, то чуть не плакал. Это были годы молчания в доме Женсана, как будто вся семья повернулась спиной к затеянной историей суматохе, захлестнувшей всю страну в те полные надежд тридцатые годы. Видишь, Микель? Сейчас смастерим клетку для наших обезьян.

Это случилось по моей вине: я уже несколько дней не видел Микеля и попросил его прийти срочно, просто по воле прихоти. Было лето, и стояла хорошая погода. Можно было гулять по ночам. Я впустил его украдкой, открыв калитку в заборе, там, где росли каштаны. И мы принялись заниматься любовью, охваченные животной страстью. Как только он в меня вошел, на нас упал жестокий и неожиданный свет фонаря. Я услышал, как выругался твой дед. Микель с молниеносной быстротой, несмотря на то что член его был в боевой готовности, перескочил через изгородь, обнаженный, и исчез во тьме. Я так никогда и не узнал, как он умудрился вернуться домой. Зато я помню, что от ругательств мой приемный отец перешел к проклятиям, плюнул мне в лицо и обозвал меня извращенцем, свиньей и бабой. Но он не узнал моего возлюбленного: этому я был рад, несмотря на весь стыд своего положения. Тогда я почувствовал себя беззащитным, стоя голым перед человеком, который был мне как отец и уже давно ненавидел меня за то, что его собственный отец все отдал мне. И я почувствовал, что позади него стоял кто-то еще. Я так никогда и не узнал, был ли там вместе с ним Пере, или же я это вообразил. Не успел я и слова сказать, как твой дед ушел, оставив меня в темноте и в отчаянии. В ту самую ночь генерал, которому со временем было суждено умереть от старости в постели, поднял восстание на севере Африки против законной власти. Но я плакал совсем о другом, скорчившись под каштанами и зачем-то сжимая в объятиях одежду Микеля. Я горько плакал оттого, что моя самая драгоценная тайна оказалась в руках того, кто мог меня ранить сильнее всех.

На следующий день о восстании фалангистов знали уже все. Но дед, как только удостоверился, что Пере не заберут в армию, заперся со мной в библиотеке. Это была моя библиотека. В руках у него был очень официального вида документ, и он приказал мне:

– Подпиши вот это.

– А что это такое?

Это была всего-навсего дарственная, согласно которой фабрика переходила в его собственность. А если откажусь, он раззвонит по всему Фейшесу, что я заядлый извращенец. И он подчеркнул, что ему прекрасно знакома личность моего сообщника. Я посмотрел ему в глаза и подумал: «Блефует».

– Ты понятия не имеешь, кто мой любовник.

– Любовник? И это называется любовник? Свинья ты, вот ты кто. Все я знаю.

– Не собираюсь я ничего подписывать. Делай что хочешь.

Твой дед Тон подошел к телефонному аппарату, стоявшему в библиотеке, набрал номер и попросил соединить его с редакцией «Голоса». Блефует или нет? Он весь кипел, и я понял, что он способен на все. А я в то время стыдился быть тем, кто я есть. Я взял перо, и твой дед положил трубку. Сейчас я думаю, что все-таки он блефовал: твоему деду скандал тоже был не нужен. Я подписал это ради Микеля; на фабрику мне было наплевать. Таким незамысловатым способом, Микель, она вернулась в его руки. И я почувствовал себя оплеванным и несчастным. О фабрике я не плакал: я никогда в жизни не гнался за богатством, хотя оно всегда было рядом со мной. Я снова заплакал через два дня, когда Микель сказал мне, что разборки богачей его не интересуют, но мой приемный отец подложил мне свинью, и когда-нибудь он за меня отомстит. И что он уходит на фронт. Тогда-то я и почувствовал весь груз одиночества и несчастья. А твой отец молчал и избегал меня. Я его не виню: Пере было всего двадцать два года и шла война. Я не виню его, но это было мое Второе Большое Разочарование.

7

– Что ты застыл?

– Так. Задумался. – Микель уставился на огромный бифштекс и стал прикидывать, с какой стороны к нему подступиться.

– Все болтаешь, а мясо, наверное, уже остыло.

Неодобрительный голос Жулии напомнил Микелю мать. Или бабушку Амелию.

– Давай теперь ты мне что-нибудь расскажешь.

Мясо действительно было нежное, и нож погружался в него без усилий.

– Я никогда не слышала, чтобы ты так долго о чем-нибудь говорил, Микель.

– Я сам такого не слышал.

– Тебя, наверное, этот ресторан вдохновляет.

Я промолчал. Выбранный мной кусок выглядел аппетитно. Перед тем как отправить его в рот, я улыбнулся Жулии:

– Да нет. По-моему, оформлен он совершенно по-дурацки.

– Я не про то. Ты в этом ресторане разговорился. Ты, наверное, был знаком с теми, кто здесь жил?

– Да Жулия, вот черт, я же тебе сказал, что нет! – Мясо действительно уже остыло.

– А может, ты сам здесь жил? – И она очень мило развела руками, как будто вмещая в вопрос сам дом, его прошлое, его бывших обитателей и желание, чтобы я оказался одним из них. – А?

– Слушай, подруга…

Микель ударил по столу, что метрдотель заметил tout de suite[78] и поднял бровь дугой, несмотря на то что в это время был занят обслуживанием клиенток за столиком dix-neuf[79]. (Трех незамужних дам из, по всей вероятности, некоего очень элитного клуба игры в бридж.)

– Что за муха тебя укусила?

Микель улыбнулся, извиняясь. Он протянул руку через стол, как через пустыню, и дотронулся до руки Жулии, в которой она держала вилку. Секундное прикосновение было чисто символическим, но его хватило для того, чтобы попросить у нее прощения за удар по столу, за злость, за нетерпение. Я украдкой горько улыбнулся, потому что был уверен, что она не заметит в этом движении ласки.

– А, Микель?

Нет. Она не заметила. Но такова была природа Жулии, и это мне тоже нравилось. Я вздохнул:

– У меня мясо остыло.

– Давай я попрошу, чтобы подогрели?

– Что за муха тебя укусила?

Микель улыбнулся, извиняясь. Он протянул руку через стол, как через пустыню, и дотронулся до руки Жулии, в которой она держала вилку. Секундное прикосновение было чисто символическим, но его хватило для того, чтобы попросить у нее прощения за удар по столу, за злость, за нетерпение. Я украдкой горько улыбнулся, потому что был уверен, что она не заметит в этом движении ласки.

– А, Микель?

Нет. Она не заметила. Но такова была природа Жулии, и это мне тоже нравилось. Я вздохнул:

– У меня мясо остыло.

– Давай я попрошу, чтобы подогрели?

– Нет-нет… У них и без того такой вид, как будто сейчас мне штраф выпишут за…

– Давай!

И, сказав это, она привстала, взяла мою тарелку, щелкнула пальцами, и метрдотель, стоявший на другом конце зала, оказался у ее ног. И все это, пока я открывал рот, чтобы еще раз сказать: «Не надо, Жулия, правда». Жулия – замечательная женщина.

Когда мой бифштекс унесли на кухню, она сложила руки, улыбнулась и попросила меня продолжать.

– Но о Болосе я знаю далеко не все.

– Ты знаешь больше, чем все остальные. Даже чем его жена.

Единственное, что мне было известно, – это то, что вместе с Болосом мы росли, сомневались, влюблялись в недоступных женщин, стали Франклином и Симоном, мечтали, боялись и плакали. Бедный Болос, как и я, вечно гонялся за призраками. Бедный Болос, он мог сделать так, чтобы запоздалая кара пала на меня, а не на него. Но он этого делать не стал, возможно, потому, что был лучшим другом, чем я. От трех лучших друзей уже ничего не осталось. Во времена трех мушкетеров, когда мир был у них в кармане, Ровира решил уйти в монахи. Нам обоим, Болосу и мне, стало неловко, когда он сказал нам: «Я пойду в иезуиты, этим летом начинаю послушничество». А Микель и Болос, уже ставшие абитуриентами Храма знаний, не решались взглянуть друг на друга. У них было такое чувство, что они теряют друга, что он умирает у них на руках, что он в семнадцать лет решил похоронить себя заживо: ведь у него хватило духу совершить то, что я собирался сделать целых три раза. И я не решился сказать ему: «Нечего там делать, блин, Ровира» – и не захотел спросить: «А женщины как же?»

Ровира с Подготовительного Курса Б принял послушничество двадцать второго сентября. Мы оба пошли прощаться с ним на Северный вокзал. Там собралось много родственников Ровиры и прочих психов, готовых стать монахами. И Болос с Женсаной стушевались: молчали и натянуто улыбались. Они старались заглянуть Ровире в глаза и наблюдали, как он раздает поцелуи налево и направо и делает вид, что ему не страшно (козел!). Ровира подошел к ним, протягивая руку и не глядя в глаза, и тут Микель понял, что он готов расплакаться, но только и сказал ему: «Будь счастлив, Ровира», а тот, с независимым видом, ответил: «Спасибо, Женсана, будь и ты счастлив; правда, мы будем писать друг другу?», и Микель ответил: «Конечно», не зная, что лжет. А Болос хлопнул Ровиру по спине и ничего лучше не придумал, как только сказать: «Спасибо тебе, Ровира, что убрался с дороги, теперь все девушки на свете будут наши». Ровира слишком громко рассмеялся и пошел дальше, так и не глядя им в глаза, обнять своих родителей. Паровоз нетерпеливо пыхтел. Черт бы побрал эти вокзалы и расставания, от которых сердце разрывается на части.

Когда прошло двенадцать лет и Ровира вдруг решил снять с себя обет монашества после двух лет послушничества, еще двух лет гуманитарных наук, и трех лет философии, и еще нескольких лет в магистратуре, когда он как раз собирался приступить к изучению теологии, которым завершается бесконечно долгий курс обучения иезуитов, все трое снова встретились. Ровира горел безумным желанием вернуть то, что давно прошло. Я долго думал, прежде чем согласиться на встречу, и Болос, наверное, тоже. С момента закрытия проекта Equus Франклин и Симон больше не виделись, избегали друг друга: то ли из-за стыда, то ли опасаясь, что встреча оживит воспоминания о Быке. А тут Ровира без всякой задней мысли сказал: «Давайте соберемся втроем», как будто двенадцать лет – это не целая жизнь. Он так на этом настаивал, что они согласились. Всем троим было уже под тридцать. Болос уже женился на Марии, а я не сводил глаз со сладких ямочек на щеках Жеммы. А ведь так трудно вернуть старое, собравшись вокруг стола, и самое главное – глядеть друг на друга. Разговор-то ладно, вино язык развяжет, но вот глядеть в глаза друг другу – гораздо тяжелее. Взгляд идет слишком глубоко, прямиком в душу, как музыка.

Мы назначили встречу в пустом ресторане в портовом районе Барселонета, не замечая близости моря, с тоскливым чувством, что собрались три заядлых неудачника. Ровира уже успел приобрести стандартный для того времени вид: борода, длинные волосы, во рту сигарета «Дукадос». Мы с Болосом выглядели точно так же. Он сказал нам, что все это время ему было очень трудно, но он многому научился. Он научился ни в ком не нуждаться, ценить молчание, течение времени.

– Да-да, Ровира, но как же женщины? – Болос, как всегда, сама деликатность.

Ровира задумался, перед тем как ответить. Как будто ему было необходимо осмыслить все стороны вопроса, на который ответа нет. Он покачал головой:

– Это просто кошмар. Клянусь вам. Многие годы я был страшно одинок. Я до сих пор от этого страдаю. – И почти без передышки: – Это не по-человечески: жить без женщины нельзя. Я влюблялся в статуи Богоматери в часовнях, я часами занимался спортом, чтобы отогнать искушение.

– Веселая жизнь, получается?

– Да какая там веселая жизнь – сплошной ужас. Я снял с себя сан из-за женщин.

– Из-за женщин или из-за женщины?

Тут Ровира в первый раз посмотрел им в глаза. В первый раз за двенадцать лет.

– Из-за женщин. И из-за женщины.

– А вот это уже интересно, – засмеялся Болос, прикуривая сигарету. (Трубка осталась далеко в прошлом.)

– Я влюбился в одну девушку… Да что там: я все еще влюблен в эту девушку…

– Обалдеть! – воскликнули мы оба, хором.

– Нет-нет… Это как-то трудно объяснить.

– Да что ты! – с воодушевлением сказал я. – Все мы бывали влюблены. – А потом соврал: – Это прекрасное чувство.

– Но для меня это просто мука; представь себе, я ведь три дня назад еще в сутане ходил и… Ведь я почти монах, это ж не шутки!

– Но у тебя ж встает, как и у всех.

– Дело не в том, что встает, Женсана, мать твою!

– А в чем?

– В том, что сердце разрывается. С этим очень непросто сладить.

– Ну так и что же произошло?

А произошло то, что он влюбился в преподавательницу Закона Божия, работавшую в районе Ла-Вернеда, и думал о ней день и ночь. Он всю неделю волновался в ожидании субботы, того дня, когда его посылали в Ла-Вернеду обращать цыганят в истинную веру. Грязные, замусоренные улицы были для него видением Рая, потому что по ним ходила Монтсеррат, воплощение радости. Она была веселая и всегда улыбалась. У нее были белоснежные зубы и неописуемого цвета глаза. А иногда по субботам – о Боже! – она шла с ним по улице, и тогда (он в сутане, а она в простой одежде, но «вы мне должны поверить, она такая красавица!») они разговаривали. Они рассказывали друг другу о своих мечтах, о том, что им еще предстоит или не доведется сделать. Когда они уже стояли на автобусной остановке, он ждал, пока не подойдет ее автобус. Они жали друг другу руки и даже смотрели в глаза, и она улыбалась. И как-то раз он сжал ее руку чуть сильнее, всего на секунду, поверьте мне. Она посмотрела на него удивленно и села в автобус не прощаясь. Он всю неделю проплакал: «А представляете, у нас как раз был экзамен по Soliloquia[80], а я ревел как тряпка и никому не мог об этом рассказать. Это было ужасно». И он все плакал и плакал, потому что был несчастен. Когда пришла суббота, ему казалось невозможным, что наконец придет ее автобус. Сердце его было готово вырваться из груди. Он так до сих пор и не понял, почему Земля не перестала спокойно вертеться. А Микелю все это было предельно ясно: хоть он и заглядывался на ямочки на щеках Жеммы, к нему внезапно и с новой силой вернулось воспоминание о Берте и о его тайной любви; особенно о том времени, когда Берта превратилась в Пепу; особенно о том, когда она была так близко, что он буквально таял от любви. Все это он не успел рассказать Болосу, потому что в тот героический момент тот был не Болосом, а Франклином и Партия не позволяла, чтобы подобные мелкобуржуазные вопросы мешали работе товарищей. Но хуже всего для бедного Ровиры было то, что Монтсеррат больше не появилась. Она исчезла без всякого объяснения, не оставив ни записки, ни номера телефона, ни знака, ни следа. Просто исчезла. И больше никогда не появлялась.

– Ты ее больше не видел?

– С ума сойти, мужик. У вас сигареты есть?

– Больше никогда. Наверное, она поняла, что была причиной моих страданий, и…

– Очень правильная девушка, значит?

– Как это?

– Хороший человек, говорю. Если она так поступила, чтобы ты не мучился…

Назад Дальше