Тень евнуха - Жауме Кабре 19 стр.


– Ты ее больше не видел?

– С ума сойти, мужик. У вас сигареты есть?

– Больше никогда. Наверное, она поняла, что была причиной моих страданий, и…

– Очень правильная девушка, значит?

– Как это?

– Хороший человек, говорю. Если она так поступила, чтобы ты не мучился…

– Чтобы не мучился, блин. Сейчас-то я как раз и мучаюсь.

– А может, у нее парень есть.

– Нет. Я же все про нее знаю.

– Тогда домой к ней сходи.

– Она не сказала мне, где живет. Мы виделись по субботам. Мы знали, что придет суббота и мы увидимся, и нам больше ничего не было нужно…

– Эх, Ровира, Ровира… Платоническая любовь.

– Шиш тебе в кармане, платоническая.

На самом деле это из-за нее Ровира решил снять с себя сан, потому что без ее присутствия он больше не мог сохранять спокойствие. Начальство не удивилось его прошению, и все прошло достаточно быстро. Ровира оставил Общество Иисуса, пребывая в отчаянии, в муках несчастной любви и печали, готовый бегать по улицам Барселоны, крича: «Монтсеррат, Монтсеррат!» Друзья из Ордена остались в прошлой жизни, а больше друзей у него не было, потому как двенадцать лет – это не шутка. Но он об этом даже не подозревал, а потому и позвал нас в ресторан в Барселонете, чтобы поплакаться о своей любви и чтобы было у кого спросить: «Где моя Монтсеррат?» А им-то что было ответить, ведь их уделом была совсем другая жизнь, полная страха, любви и смерти. Организация, в которой они состояли, тоже запрещала любовь между товарищами, не бывшими женихом и невестой или не состоявшими в браке, наказывала за прелюбодеяние и самым суровым образом поддерживала чистоту их морального облика во благо революционной борьбы. И требовала от каждого из своих членов конкретного анализа конкретной реальности. Ad majorem Dei gloriam[81].

Но Ровира не замечал неловкости со стороны Франклина и Симона и плакал о своей любви. Он не понимал, что мы с Болосом уже много лет не делали друг другу подобных признаний, несмотря на то что нас объединял Страшный Секрет. А может быть, именно поэтому мы и не делали друг другу признаний. И Ровира принялся нас упрашивать, чтобы мы рассказали ему, чем это мы занимались с того дня на Северном вокзале, когда он отбыл навстречу своей мечте.

– Людей убивали, – сказал я, в первый раз искренне глядя на Болоса.

Тот потушил сигарету и сказал, выдыхая дым:

– Точно: убивали людей.

– Да ладно, кончайте. Не хотите рассказывать?

И Болос рассказал ему свою чрезвычайно интересную историю, о которой я ничего не знал. Он начал работать в адвокатской конторе и рано или поздно намеревался заняться политикой. Я поглядел на него удивленно и сказал: «Ты, Болос?» Он несколько обиделся и ответил: «А чему ты, собственно, так удивился?» А я: «Ну так, я просто… думал, что тебе это все уже надоело». «Говори за себя», – резко ответил он, и Ровира не мог ничего понять, глядя на этот теннисный матч по новым правилам. И, видя, что это может привести к ссоре, я попытался опять перевести разговор на любовь Ровиры и сказал ему, что все мы идем по жизни как-то бестолково.

– Говори за себя. – Голос Болоса звучал очень сухо.

– Значит, это мы с тобой, Ровира, только я и ты, идем по жизни как-то бестолково. И ничего с этим не поделаешь.

Болос отхлебнул пива и решил не обращать на меня внимания. Он указал на Ровиру и начал разрабатывать теорию: самый лучший способ, чтобы не удариться опять в разговоры о себе и обо мне. Микель последовал его примеру и несколько минут рьяно защищал тезис о физической и метафизической невозможности дружбы между мужчиной и женщиной. Поскольку (довод Микеля, эксперта в этом вопросе) еще задолго до того, как у тебя на нее встанет, сердце уже заставит тебя смотреть на нее совсем по-другому. И ученый Болос (магистр дружбы Йельского университета) добавил, что дружба определяется как раз щедростью добрых чувств, которые даришь, не ожидая ничего взамен. И ни в коем случае не ожидая, чтобы с тобой переспали. И Микель, несколько одурев от пива, пытался внушить Ровире, что настоящая, не преследующая шкурного интереса любовь – это любовь к друзьям. А все остальное – ерунда. И если мужчина и женщина пытаются стать друзьями, на их пути всегда встает непредвиденная влюбленность (герр Микель Женсана, Doktor Гейдельбергского университета in Freundschaft[82]), потому что люди наивны как черт знает что, Ровира. И всегда влюбляется мужчина. А Болос: «Вот еще выдумал. Очень часто это женщина теряет голову: я тебе по опыту говорю». Он так сказал только для того, чтобы произвести на нас впечатление.

Но печаль Ровиры была слишком сильна, чтобы уловить все эти мельчайшие оттенки. Пользуясь моментом, когда и Болос, и Микель поднесли кружки пива ко рту, он застенчиво, ученическим, студенческим тоном произнес следующее:

– А если они оба влюбятся?

– Отлично, – одобрил герр доктор Микаэль Женсана, промакивая бумажной салфеткой пиво с бороды. – Это начало великой любви.

– Будь бдителен! – предупредил, как всегда требовательный, Болос. – Ты это, случайно, не о себе?

– О себе. Я уверен, что Монтсеррат меня тоже любит, иначе она бы от меня не сбежала.

– Знаешь что? Не ищи ее.

– Почему? Я ее люблю.

– Она дура. Она того не стоит.

– Она решила исчезнуть для моего же блага. Потому что любит меня. Из щедрости.

– Если бы она тебя любила, – (у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви), – она бы сама тебя вытащила из этого монастыря, или как его там.

– Не выдумывай! Она человек принципа.

– А ты нет?

– А я влюблен. – Он застенчиво посмотрел на них и взял сигарету, предложенную Микелем. – Даже если я снял с себя обеты, я все равно верующий.

– Это ненадолго, Ровира.

– Почему ты сказал, что у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви?

– Потому что. Потому что он таким был, Жулия.

Метрдотель вернул мне несколько почерневший бифштекс, и взгляд его говорил: allez-y, monsieur lambin[83].

8

Глаза Микеля Росселя слезились от невидимой копоти, смешанной с дымом паровоза, но он решил не закрывать окно. Он так хорошо усвоил навыки подпольной работы, что считал нормальным терпеть неудобства и выглядеть незаметным. Ему казалось, что опасно двигаться, опасно вставать, чтобы закрыть окно от дыма, опасно улыбаться (как та молодая женщина в платье каштанового цвета, которая села в поезд на станции Баленья и нежно смотрела на плаксивого младенца в пеленках. Губы ее были накрашены ярко-красной помадой, а лицо спокойно, и она говорила ребенку: «Вот приедем домой, Анна, и увидишь папу», и девочка переставала плакать, будто понимала мать). На кону стояла его жизнь. И потому он только моргнул и стал представлять себе возможную историю этой улыбчивой матери и ее маленькой девочки. Война закончилась всего пару лет назад, но некоторые люди уже пытались смеяться: застенчиво, как будто нарушая предписания глубокого траура, который наступил в стране с момента поражения. Это стало возможным. Оставалось еще много долгих минут до прибытия паровоза на Французский вокзал. Он решил воспользоваться этим и чуть-чуть вздремнуть, предварительно убедившись, что ситуация под контролем.

Усатые, похожие на хорьков полицейские пристально следили за сходящими с поезда, который только что прибыл из города Пучсерда. Они не заметили, как отчаянно билось сердце Росселя, когда он прошел мимо них, изо всех сил делая вид, что сопровождает улыбающуюся женщину с маленькой девочкой в пеленках. Седовласый инспектор в темных очках, метров за двадцать от них, недоверчиво указал на Росселя. Микель представил себе, как две пули вонзаются в его мозг, прямо у края платформы, за тысячную долю секунды до того, как он бросится под поезд и, как крыса, спрячется между рельсами. И тут он увидел, как женщина, все так же улыбаясь, протягивает ему девочку, и говорит: «Ну-ка, папа, возьми Анну на минутку, а то она мне уже все руки оттянула», и берет его под руку, все так же шагая в направлении недоверчивого и несколько растерянного инспектора… И они прошли прямо перед ним, а она говорила хрустальным голосом, который он запомнит на всю жизнь (жаль, что жить ему оставалось так мало!): «Сегодня на ужин будет рыба, Тонет принес нам скумбрию».

– Здорово. Люблю скумбрию.

Инспектор уже остался позади, сверля взглядом затылок Росселя, но тут коллега подтолкнул его локтем, и он тут же переключился на другого мужчину, в одиночестве волочившего свою тоску по платформе, скорее всего раздумывая, как бы дотянуть до середины месяца.

Они вышли с Французского вокзала молча. Уже на улице, среди шума такси и трамваев, женщина наконец украдкой оглянулась и посмотрела через плечо Росселя:

– Давайте я возьму ребенка.

Россель передал ей младенца, и нежданно-негаданно на глазах его выступили две крупных слезы, потому что он понял, что он не один и что все его страхи были не напрасны.

– Большое спасибо, сеньора. Я никогда этого не забуду.

– Я тоже не забуду. Мне было очень страшно.

– Хотите, я вас провожу?

– Мне кажется, лучше вам побыстрее отсюда уйти. – У этой женщины были очень красивые губы. – К тому же я живу совсем недалеко, напротив.

Россель позволил себе слегка ущипнуть малышку за щеку: «Прощай, Анна, доченька». И сквозь слезы, почти скрывшие от него эту женщину, он прибавил прозвучавшие залогом любви слова: «У меня уже пять лет нет семьи». И тут же убежал, чтобы больше не видеть лица этой женщины, и вскочил в трамвай, как раз с ленивым стоном трогавшийся в сторону центра.

Трамвай не был пустым, но свободное место нашлось. Он поднял воротник пальто и стал смотреть в окно. Это было самым лучшим способом не привлекать внимания агентов секретной службы, едущих в одном с ним вагоне. Каким серым городом была Барселона тысяча девятьсот сорок второго года! Вся она казалась грязной мерзкой тюрьмой. Прохожие шли быстро, не глядя друг другу в глаза, слегка склонившись к земле, как будто в морозный день, а было совсем не холодно. Он снова вспомнил о женщине с красными губами, которую встретил в поезде, и мысленно послал ей поцелуй. Оставалось полчаса. Он все рассчитал правильно, чтобы не опоздать к своему смертному часу.

Микель Россель вышел из трамвая у Триумфальной арки и на всякий случай на улицу Трафальгар пошел пешком, проверяя, нет ли каких-нибудь странных передвижений на месте встречи. Он ничего не заметил. Хотя ничего в этом и не понимал. Он был просто ткачом, рабочим второго разряда, который вступил в Федерацию анархистов Иберии и в первый год сильно отличился, потом воевал на фронте в районе Уэски и бежал оттуда с группой анархистов и бойцов из Объединенной социалистической партии Каталонии. Тоскуя по Маурисию, он подался в партизаны и теперь со страхом в сердце жил в петэновской[84] Франции и был командирован в Барселону, чтобы наладить контакт с товарищами, оставшимися в Испании. А конкретно – с Саборитом. И привез ему письменный приказ. Зашифрованный, но письменный. Он хранил его на груди. Его сердце яростно билось в ту минуту, когда он подходил к кинотеатру «Боррас», видя, что ничего странного вокруг него не происходит, что все в порядке.

Кассирша, не переставая вязать крючком, продала ему билет. Она на него даже не посмотрела. В темноте зрительного зала он сел на заранее условленное место. Слева от него грузная фигура Саборита что-то проворчала, словно упрекая его за опоздание, и Россель подумал: «Саборит в своем репертуаре». И засунул руку за пазуху, чтобы вынуть бумаги, от которых хотел поскорее избавиться. Все произошло очень быстро: Саборит повернулся к нему лицом и что-то скользнуло на его левое запястье. Какая-то штука. Наручники. Он с силой дернул руку, отпрыгнул назад и перескочил на пустой задний ряд, вместе с наручниками, и вслед ему понеслось глухое проклятие. В темноте, при свете одной красной лампочки, он пробрался к туалету (минуя полный народу коридор, ведущий к главному входу) и подумал: «О нет, это значит, что Саборита убили, вот черт». Зайдя в туалет, он помедлил лишь пару секунд: все шесть страниц приказа, разорванные на четыре куска, отправились в унитаз. А он выскочил через окно на улицу Жонкерес и бросился бежать как сумасшедший. Его смятение было так велико, что он не заметил, что бежит в направлении полицейского участка. Но не успел он об этом подумать, как первый выстрел свалил его с ног, вонзившись в почку. Второго, смертельного выстрела он даже не почувствовал: он уже лежал на земле и его левое запястье украшал браслет позора. Я уверен, что перед смертью он подумал обо мне. И возможно, еще о женщине с алыми губами.

– На, возьми платок, дядя.

– С тех пор прошло сорок лет, а я все еще плачу. – Он шумно высморкался. – Бедный Микель скрывался в Пиренеях и вел борьбу, а я скрывался среди книг, у себя дома. В то время я переводил «Энеиду» и играл как одержимый «Les Adieux»[85] Бетховена, сочинение 81а, понимаешь? И тосковал о Микеле, и мечтал, что через несколько месяцев мы сможем увидеться. Я даже представить себе не мог, что он связался во Франции с партизанами. – Дядя снова высморкался. – Хотя, конечно, зная его… – Он вздохнул, охваченный воспоминаниями. – Мой Микель мог умереть только от предательства. Как любимые мной герои римской классики.

Они замолчали на несколько долгих мгновений. И тогда Микель, он-то ведь не плакал, не выдержал:

– Ты знаешь, кто его предал?

– Знаю.

– Кто?

– Тот, кто, покончив с Микелем, мог убить одним выстрелом двух зайцев: расправиться с партизаном и предотвратить скандал в семье.

– И кто же это?

– Твой дед Тон.

– С чего ты это взял?

– Я в этом уверен. У него было множество причин, чтобы это сделать. А Пере ему помог.

– Мой отец?

– Да, твой отец. Это было моим Третьим Большим Разочарованием. С того дня я возненавидел своего приемного отца и все, что с ним связано. И тогда я решил проиграть дом Женсана в карты.

– В какие еще карты?

– В покер. – Он старался не смотреть Микелю в глаза. – Я знаю, что поклялся своему Микелю никогда больше не ставить на карту ни цента и опровергнуть осточертевшие мне клеветнические слухи, согласно которым Маурисий Сикарт проигрывал в карты огромные деньги. – Он помолчал и чуть-чуть успокоился. – Правдивые слухи, я хотел сказать.

– По-моему, я чего-то не понял.

– Все ты понял. Я поставил на карту дом Женсана. Вместе с садом.

– Ты, хозяин дома Женсана?

– Да.

– Не верю.

Комерма допил рюмку анисовки и с наслаждением пососал сигару. В это время Маурисий Женсана, Хозяин Дома, разворачивал на круглом кофейном столе казино «Дельз Амос» бумаги, согласно которым дом принадлежал некоему Маурисию Сикарту-и-Женсане (это у Маурисия Безземельного был такой псевдоним, для бюрократов). Комерма разгладил бумаги ладонью, и камень в перстне на его кольце засиял так, что я посчитал это сияние добрым знаком. Пусть тебя не шокирует, что твой дядя и двоюродный дед, образованный и чувствительный человек, поддался соблазнам игры. Я уже давно бросил эту привычку, и сейчас мне уже даже не хочется переброситься в картишки с капитаном, чтобы проиграть одного из бумажных жирафов. А Комерма смотрел на меня, посасывая сигару, и его перстень поблескивал. И он думал: «Какую свинью пытается подложить мне эта сволочь Сикарт? Не доверяю я ему».

– Значит, ты мне не доверяешь?

– Нет, ну что ты… Просто…

– Я хочу знать только одно: что поставят все остальные.

– Послушай… Я пока что…

– Я ставлю на карту собственность, которая стоит дорого. – И тогда я взял сигару, от которой прежде отказался. – Ты можешь собрать партию?

– Человека на четыре, не больше.

– Мне хватит. Если у них деньги есть.

– Дай мне неделю времени.

– Зачем ты поставил на карту дом, если он был тебе так дорог? – В изумлении встрял в рассказ Микель, нарисовавшись неожиданно, как лошадиная фигурка из рисовой бумаги.

– Вот именно, – сказал Комерма. – Зачем ты решил поставить его на карту?

Я улыбнулся и ограничился тем, что затянулся и выпустил дым. Конечно, дом я любил: он был моей жизнью и единственной моей собственностью с тех пор, как фабрику у меня отобрали. Он был моим по неожиданному решению поэта. Поэт подарил его мне, единственному настоящему Женсане. Только я ценил и понимал, что этот дом полон историй. Там была часовня с колоколами, бившими в дни больших семейных событий. Там было множество секретных уголков. Там родились и умерли целые поколения. Такой дом не имеет цены. Поэтому я и решил поставить его на карту. Не от отчаяния, не потому, что начал игру, слишком много поставив, и когда у меня кончились деньги, мне вдруг выпали три восьмерки и, вне себя от возбуждения, я вслепую стал играть в кредит, поставив сначала отцовскую машину, потом мои акции компании «Пирсон» и под конец, потому что к трем восьмеркам прибавилась невинная пара двоек, поставил на карту дом против всего состояния такого же несчастного игрока, как и я. Нет, ничего подобного не произошло. Это было решение продуманное, просчитанное и бесстрастное. Я хотел уязвить тех, кто так меня презирал, что решил убить моего любимого, наполовину скованного наручниками, прямо посреди улицы Жонкерес двумя заряженными ненавистью пулями. Когда я узнал о смерти Микеля, я дал себе две клятвы, Микель: во-первых, что не прощу их до конца своей жизни, а во-вторых, что они поплатятся за ту боль, что мне причинили. И вот, следуя первой клятве, я поставил на карту дом, чтобы выразить презрение своему отчиму, Антону Женсане Третьему, Фабриканту, и, хоть я и говорю это со слезами на глазах, его сыну, Пере Первому, Беглецу, Бывшему Лучшему Другу, ставшему тенью своего отца. Он стал вести себя благоразумно и после окончания войны вступил в ряды франкистов, намереваясь любой ценой сохранить фабрику, которая опять ему принадлежала. Итак, мне выпало пять карт одной масти. Я поставил дом на кон с желанием проиграть. Я хотел, чтобы в один прекрасный день в сад въехал грузовик, подрулил к входу и чтобы открывшей дверь маме Амелии сказали: «Сеньора, Вас просто так увезти или вместе с мебелью?» Вот тогда начнется кавардак, и срочно придется звать Антона с фабрики, и, если повезет, у него станет плохо с сердцем. И Пере за его спиной, испуганный, не посмеет взглянуть мне в глаза. Это был превосходный план. Единственное, что мне в нем не нравилось, – это то, что я причиню боль маме Амелии. План был великолепен: после потери дома отцу уже нечем будет меня шантажировать, он увидит, что все кончено, когда грузчик втащит его письменный стол на телегу.

Назад Дальше