– Я ставлю на карту дом, чтобы узнать, что при этом чувствуешь, – соврал я Комерме, пока собирал и складывал документы на дом и убирал их в карман. – Я игрок, Комерма.
– Ты ведь знаешь, что карточный долг – дело святое.
– За кого ты меня принимаешь?
На всякий случай я поставил ряд условий, чтобы себя обезопасить. Важнее всего для меня было то, чтобы твоего деда выгнали из дома. Все остальное не имело значения.
– На самом деле я так и не понял, почему ты был так уверен в том, что дед и отец предали твоего Микеля.
– Когда-нибудь я тебе об этом расскажу. – Он приподнялся в кровати. – Если ты принес мне еще шоколада, я продолжу.
Микель достал плитку – из тех, в которых восемьдесят процентов какао. Тогда за ними еще нужно было ездить в Андорру. Чтобы отпраздновать наконец-то найденную постоянную работу, он отправился в Андорру за покупками: его постреволюционное сознание перенесло этот удар достаточно спокойно. Он съездил в горы, чтобы надолго запомнить величественные пейзажи, прикупил себе пластинок и вернулся, нагруженный шоколадом для дяди и сыром для матери. Дядя, грызя свой трофей, продолжил рассказ: «За карточным столом сидели доктор Вилалта, пианист и невропатолог из Фейшеса, заложивший в погоне за трефами и бубнами дедовскую библиотеку; фабрикант из Манрезы, у которого был очень неприятный тик; профессиональный игрок из Барселоны и я. Я сразу же спросил себя, кто из этих ястребов отправится жить в нашем доме. Комерма, сильно волнуясь, представил нас друг другу, сообщил всем присутствующим, какую игру я предлагаю, остальные поставили на кон части своего состояния, и все пришли к согласию. Комерма посмотрел на часы, получил свои комиссионные и оставил нас одних в дыме сигар Вилалты и фабриканта из Манрезы. Эта потайная, секретная комната без окон была тем запретным уголком, где переходили из рук в руки состояния тех обитателей Фейшеса, которые не могли удержаться от того, чтобы не поставить на кон свое спокойствие. Мы сыграли две или три партии, чтобы у каждого игрока была возможность присмотреться к стилю всех остальных, и я не обратил внимания на то, что игрок из Барселоны не курит. Тогда я сказал, что, если им угодно, я ставлю на карту сад. Все замолчали, и я положил бумаги на стол. Все остальные украдкой посмотрели друг на друга и ничего не сказали. Профессиональный игрок, у которого в этих вещах было, скорее всего, больше опыта, чем у доктора, опустил руку в карман и вместо пачки билетов или чека вынул удостоверение.
– Полиция, – сказал он.
И я заметил, что Вилалта и господин из Манрезы опустили глаза, чтобы их взгляды невзначай не встретились с моим. Никогда не доверяй некурящему игроку, Микель: я слишком поздно это понял. Потом я узнал, что Комерма, сволочь такая, сообщил о моем намерении отцу и тот придумал план, чтобы хорошенько меня припугнуть. Я вежливо попрощался со своими товарищами по игровому столу, встал, дал надеть на себя наручники, почувствовал себя еще ближе к своему Микелю и провел в каталажке шесть дней, в течение которых никто меня не допрашивал, никто мной не интересовался и меня не беспокоил. Это было унизительно. По прошествии этой недели папаша Антон пришел меня вызволять. Он не обмолвился со мной ни словом по пути домой; против меня даже не завели дело за нелегальную игру в карты; все это не имело никаких последствий. Мне просто преподали урок, что фамильное состояние – это не игрушки. И потому, придя домой и молча поцеловав маму Амелию, я закрылся в библиотеке в обществе Шопена, дожидаясь прихода папаши Антона. Шесть прелюдий спустя он пришел вместе с Пере. Они закрыли дверь на ключ и на засов, и по выражению их лиц я понял, что меня сейчас убьют. Я делал вид, что доигрываю прелюдию, и воображал, что вид у меня совершенно спокойный. Когда я нехотя доиграл последнюю ноту, папаша Тон прочистил горло, набрал воздуха, и я не дал ему сказать ни слова.
– Даю вам неделю на то, чтобы вы уехали из моего дома.
– Сын, ты не в своем уме.
– Я тебе не сын. Я хочу, чтобы вы уехали.
– Нет.
– Это мой дом.
– И наш. Это дом нашей семьи. – Он подошел ко мне и угрожающе произнес: – Если мы тебя оставим здесь одного, через пару дней ты его проиграешь, и он попадет неизвестно в чьи руки.
Я решил прикинуться циником и начал ему доказывать, что, раз дом мой, я могу с ним делать все, что мне заблагорассудится. И вот тогда-то папа Тон и принялся кричать и говорить всякие глупости о том, что меня признают недееспособным по причине помутнения рассудка. Когда он закончил, я посмотрел на Пере, который сидел поодаль и на нас не смотрел, и тихим голосом медленно проговорил:
– Убийцы.
– Что ты сказал?
– Я не хочу, чтобы в этом доме жили убийцы. Убирайтесь.
Папаша Тон улыбнулся, как бы говоря: «Хочешь войны, так будет тебе война», и я начал проигрывать эту партию. С тех пор я так и не перестал проигрывать, Микель.
– Если ты нас выгонишь, мы напишем заявление, что ты псих, – сказал он.
– А я напишу заявление… – Я собирался сказать: «О том, что вы донесли на Микеля», но тут же понял, что в тысяча девятьсот сорок втором году я не мог никого обвинить в написании доноса на партизана французского Сопротивления. Мне пришлось замолчать.
– Прекрасно, Маурисий. – Теперь папаше хотелось с этим покончить. – Если ты еще хотя бы раз намекнешь на то, что твоя мать должна уехать…
– Она может остаться.
– Если ты еще хоть раз намекнешь на то, что мы должны уехать из собственного дома, я пущу слух о том, что ты заядлый извращенец, который трахает в жопу дальнобойщиков.
Он так и сказал, Микель: что я трахаю в жопу дальнобойщиков. Конечно же, я пытался несколько расширить круг своего общения, но всегда вел себя крайне корректно. К дальнобойщикам, зад которых и без того истерзан работой, я даже близко не подходил. Прошу прощения.
– Tu quoque, Petrus?[86]
У меня это вырвалось, прямо как у Цезаря. Но твой отец, вместо того чтобы отмежеваться от папаши, опустил голову и прикурил сигарету, делая вид, что ему все равно. Это было мое Четвертое Большое Разочарование. Начиная с того момента дома я мог рассчитывать только на маму Амелию. И я замолчал, снова приняв их такими, какие они есть, и начал интересоваться фигурками из бумаги, думаю, потому, что пока мои пальцы пытались придать им форму, я сосредоточивался в достаточной мере для того, чтобы забыть об унизительном для меня присутствии отчима в моем доме. Я оставил попытки им угрожать, потому что мне внушала ужас сама мысль о том, что в Фейшесе могут узнать о моей интимной жизни. И самое главное, я хотел сохранить в тайне нежную память о Микеле Росселе. Когда прошла лихорадка азарта, я поклялся себе, что как бы ни был полон врагов мой дом, что бы ни случилось, я никогда оттуда не уеду: я подверг его слишком большой опасности и не оставлю его до самой смерти.
Дядя печально умолк. Он плакал о доме и о своей любви к нему, такой же великой, как его любовь к Микелю Росселю и к двум своим матерям; он плакал о том, что теперь ему суждено умереть вдали от дома, несмотря на клятвы. Микелю страшно захотелось превратиться в Супермена. Но он предпочел отогнать от дяди эти грустные мысли.
– Одного я не пойму: почему ты так уверен, что это дед Тон написал донос на твоего Микеля?
Дядя устало улыбнулся. И рассказал Микелю, что, когда закончилась Гражданская война, его отчим снова завладел фабрикой, которую раньше конфисковал у него Микель. «Мне эта фабрика была совершенно безразлична, я ведь вовсе не хотел, чтобы она доставалась мне в наследство. Когда папаша при помощи грязных махинаций отобрал ее, он снял у меня груз с души. Но он немедленно поставил ее на службу победителям, наладив производство, как последний предатель. Он даже не задумался о том, кто виноват в смерти его матери и дочери; он никого не винил. Напротив, он настоял, чтобы Пере вступил в Фалангу, а меня оставил в покое только после того, как я с кислой миной сообщил ему, что я уже совершеннолетний и у него нет никакой возможности меня заставить. Видишь ли, уже в течение нескольких месяцев он разрабатывал стратегию. Под конец войны, видя, что дело пахнет керосином, он внушил твоему отцу идею дезертировать. И когда настало время, не позволил ему уехать в изгнание с республиканской армией. Он говорил, что в семье уже довольно смертей, и как одержимый пытался забыть, что это бомбардировщики Франко убили его мать и дочь. Пере, мой лучший друг, зашел за мной в здание военного правительства. Он был еще в военной форме. Мы упаковывали документы и грузили их в грузовики. Он попросил меня оставить все дела и выйти через центральные ворота с двумя свертками, которые мы оставили перед грузовиком. Мы поднялись по бульвару Рамбла в ожидании, что кто-нибудь нам крикнет: «Стой!», но командующие были слишком заняты, чтобы беспокоиться о двух парнях, в последнюю минуту решивших дезертировать. В публичном доме на улице Сан-Пау у него лежал чемодан с гражданской одеждой. Мы пять дней прятались на чердаке в районе Орта у родственников твоей матери, которые приняли нас с некоторой холодностью, но промолчали. Думаю, там твой отец и познакомился с Марией. Я ждал возвращения моего Микеля, который уже два месяца мне не писал. Спрятавшись в Орте, мы спаслись от концентрационных лагерей и от ссылки или же возвращения с клеймом на ухе. Когда стало ясно, что в дом Женсана никакие военные за нами приходить не собираются, мы вернулись домой и стали слушать радио, и я не мог поверить, что дед Тон говорит вслух: «Пусть приходят люди Франко, нам нужен порядок». А ведь еще не остыла наша память о его матери и его дочери. И мама Амелия молчала, как будто сознавая, что страдать достойно – очень нелегко. Скорее всего, именно поэтому, видя, как твой дед перестал ненавидеть убийц своей дочери, лишь бы у него не отобрали фабрику, я стал презирать отца. И ведь ее так и не отобрали. Наоборот, ему помогли ее покрасить, и через несколько месяцев там началось производство хлопчатобумажной ткани для униформы рабочих барселонской трамвайной компании, коричневатого цвета – цвета сороковых годов, что заполнял всю нашу жизнь, когда мы ездили на поезде в Барселону. И очень скоро фабрика заработала как часы, и у деда Тона, слишком скоро простившего убийц, с каждым днем прибавлялось денег на текущем счету. Не смотри на меня так, Микель. Дело не в том, что плохо быть богатым, – просто он слишком рано забыл про эту смерть.
И как-то раз дед Тон, который был тогда не дедом Тоном, а сеньором Тоном Женсаной, припер нас с Пере к стенке и выпалил: «Чем вы собираетесь заниматься в этой жизни?» И Пере, который до того времени занимался то тем, то другим, учась на каких-то текстильных курсах в училище в Фейшесе, обреченно ответил, что если таково желание отца, он согласен работать на фабрике и быть его помощником. И с того дня Пере Женсана Первый приступил к работе на фабрике.
– А ты что, Маурисий?
– Не знаю, папа… Я бы хотел продолжить учебу. И кстати, это не твое дело.
– Так и будешь зубрить латынь и все такое?
– Да. И играть на рояле.
На самом деле единственное, о чем я мечтал, было письмо от Микеля. Но об этом я не мог ему сказать. Я желал только одного: чтобы опасность, которой он подвергался, исчезла и он смог бы приехать со мной повидаться. Когда немцы оккупировали Францию, весь мир для меня обрушился.
– А тебе не кажется, что ты слишком великовозрастный балбес, чтобы бездельничать? Тебе ведь уже тридцать лет!
– Тридцать пять, отец. И я никогда не переставал учиться.
– Пусть он учится. – Благословенный голос мамы Амелии.
– Если бы он хоть женщиной был, тогда ладно. Будешь работать на фабрике.
– У меня другие цели в жизни.
Папаша воздержался от обвинений в гомосексуализме, потому что рядом стояла мама. Он сказал только: «Да что ты? И какие же?»
– Учеба, исследовательская работа и к тому же… – Я говорил не думая, потому что в мыслях у меня был только Микель.
– На фабрику. Завтра же.
– И не мечтай. Она теперь твоя. Ты у меня ее отобрал.
– Мне в доме не нужны лентяи.
– Это мой дом, отец. Запомни. – И я улыбнулся. Мне кажется, можно было бы обойтись без этой улыбки.
Чтобы мы в кровь не расцарапали друг другу физиономии, мать призвала нас к миру. Было решено, что в определенные дни я буду приходить на фабрику и исполнять там конкретную конторскую работу, но моих передвижений стеснять никто не будет, ну и так далее. Идею подала мама, и потому я был с ней полностью согласен. Я начал ходить на фабрику и проводить там по нескольку часов в день, заполняя бухгалтерские книги цифрами, потом возвращался домой в двенадцать, запирался в библиотеке и работал над докторской диссертацией, которую так никогда и не представил к защите из-за чувства презрения ко всем и ко всему, ни много ни мало. И хорошо играл Шопена, очень по-декадентски. И думал о Микеле. Пока в один прекрасный день в контору фабрики Женсана не пришел зловещий сыщик в плаще и с книжечкой в руках и не спросил про некоего Микеля Росселя, ткача второго разряда.
– Знаем, еще бы его не знать! Правда же? – И Тон помолчал в ожидании нашего «да, разумеется!». – Этот сукин сын фабрику у меня конфисковывал. Анархист проклятый.
– И где он теперь? – Человек в плаще перелистывал страницы книжечки нервными пальцами в пятнах никотина.
Увы, человек, называвший себя Микелем Росселем, исчез из нашего поля зрения еще в конце войны. Я побледнел так, что мне показалось, что полицейский не может не заметить грусть, отразившуюся на моем лице. Они предупредили деда Тона, что если мы получим от него какие бы то ни было известия, то мы, как честные испанцы, обязаны немедленно уведомить об этом соответствующие органы. Все промолчали, потому что они уже два раза внезапно приходили, называли имя и уводили человека навсегда. Но у деда Тона заблестели глаза.
Вечером, дома, я играл на рояле пьесу Момпоу «Fêtes lointanes»[87] и плакал. Начало первой из «Six pièces pour piano»[88] было отчаянным криком, который я обращал к Микелю, чтобы он вернулся из Франции. И я чувствовал себя Пенелопой, и тканью моего покрывала были ноты. Ты даже представить себе не можешь, Микель, как это тяжело – ждать. Чтобы это пережить, нужна почти женская сила. И тогда твой дед Тон вошел в библиотеку и сказал: «Маурисий, ну-ка, расскажи мне про этого Росселя, про анархиста». Я стал бледнее мела. И ему пришлось мне это повторить, уже по-другому.
– Что у тебя с этим самым Росселем? – спросил он, потрясая в воздухе письмом. – Он что, в жопу тебя трахает, гомик проклятый? А? Поди, он нас всех хотел поиметь через зад, всю семью!
Мне не нужно было ничего объяснять. И я ничего объяснять не стал. Но тогда дед Тон потряс передо мной тем самым письмом, которого я ждал уже несколько месяцев и которое Микель послал мне в безрассудном нетерпении. Эта предательская выходка ранила меня до глубины души. Я никогда не простил ему, что он дал мне это письмо распечатанным. Микель писал мне с некоторой холодностью, как будто предчувствовал, что эта бумага может попасть в лапы кому угодно. В письме не было указано имя отправителя, но в нем говорилось, что мы сможем увидеться на следующий день после Дня поклонения волхвов[89]: он собирался меня навестить. Его убили седьмого января.
– Это еще не означает, что в этом принимал участие дед Тон. – Микель Женсана бессознательно продолжал защищать своего деда.
– Очень даже означает. Он выплюнул мне в лицо, что этого треклятого анархиста поймают до того, как он успеет подойти ко мне на двадцать метров, и что он уж постарается, чтобы так и случилось. И я пришел в отчаянье, потому что ничего не мог сделать, не мог предупредить ни его, ни его друзей, потому что не знал, кто они. В течение нескольких дней я блуждал по барам, которые были излюбленными местами встречи анархистов во время Гражданской войны. Но с тех пор все изменилось, и было невозможно спросить у незнакомца: «Послушайте, товарищ, я ищу своего любовника. А Вы, случайно, не анархист?» – из-за риска наткнуться на переодетого полицейского. Это было ужасно, Микель. С тех пор я думаю о бедной бабушке Пилар, которая так страстно любила своего сына: плод невозможной любви. Могла ли она себе представить, что этот сын окажется столь малодушен?
– Мы не несем ответственности за гены, они нам неподконтрольны, – вслух проговорил Микель Женсана Дарвин, откусывая кусок дядиного шоколада. – Нельзя винить человека за грехи всех его предков и потомков. – Дядя молча взглянул на него, и Микель замялся, прежде чем продолжить. – Тогда ни один человек не смог бы жить в мире с самим собой. Я бы оказался виноватым в появлении Гитлера.
– Ты прав. – Дядя отломил кусочек шоколада и посмотрел по сторонам, как будто боясь, что генерал-аншеф Саманта неожиданно выглянет из-под кровати. – Скорее всего, ты прав.
– Почему же ты не ушел из дома?
– Из моего собственного дома? Да никогда в жизни! Я вынужден был терпеть их присутствие и решил, что дом Женсана достаточно велик для того, чтобы в нем уживались враждующие люди. Мне не хотелось оставлять библиотеку и память о матери… И к тому же я был единственным настоящим Женсаной, с настоящими генами семьи Женсана; хотя я и знал, что, кроме этого, я еще и Маурисий Безземельный. А Пере женился на Марии. Через некоторое время родился твой брат, и Пере разрешил, чтобы его назвали Микелем. Это было последнее одолжение, сделанное мне твоим отцом.
9
Когда я в первый раз лег спать один, без Жеммы, я не мог в это поверить. Мы прожили вместе всего лишь один год, семь месяцев и двенадцать с половиной дней, а мне уже казалось, что это длилось всю жизнь. Я хлопнул дверью без особенного шума, яростно вцепившись в чемодан, набитый кое-как собранной одеждой. И спустился по лестнице, чтобы не встретить в лифте никого из соседей, которые могли бы мне сказать: «Что, друг, в командировку?» А мне пришлось бы ответить: «Нет, ухожу совсем, я просто ухожу из дома, потому что поругался с женой», а сосед бы сказал мне: «Елки-палки, быстро вы, молодежь, с этим разбираетесь», а Микель бы ответил в свою защиту, что все пошло не так с первого же дня, с самого начала будто с левой ноги. «И не думай, ничего ужасного; и не из-за политики какой-нибудь, ничего подобного. И наши семьи тут ни при чем, они никогда не вмешивались; и не то чтоб я был ненасытен, а она как холодильник. Нет, вовсе нет! В постели все шло как по маслу, не пожалуешься. И не изменял я ей, потому что не в моем характере искать себе приключений и, как бы это сказать, мне и супружеской жизни с Жеммой было вполне достаточно. А она мне? Да ну! То есть, насколько я знаю Жемму, мне это кажется и вовсе невозможным. Чего? Муж всегда узнает последним? Да ладно. Но я ж говорю, не в этом дело, и если она меня обманывала, то и шут с ней, но мы вовсе не потому разбежались. Ну не хочешь – и не буду ничего объяснять». И так как сосед сказал бы: «Да нет же, очень хочу, рассказывай», Микелю пришлось бы сказать ему первое, что пришло в голову, потому что они расходились не по какой-то одной причине, это была целая куча больших и маленьких причин, которые… В общем, он описал бы это в двух словах, как будто речь шла только об одном, и сказал бы: «Ну смотри: Жемма такая баба… не знаю, в общем, она хочет, чтобы дома все делал я. Потому что она, видите ли, феминистка». А сосед бы сказал: «Слушай, парень, прекрасная вещь: я, между прочим, тоже феминист». А ему бы пришлось ответить: «А я-то что, думаешь, не феминист? Но на каторгу не собираюсь. Я про готовку вообще ничего не знаю: полностью не в курсе. И гладить, блин, не хочу». – «Вот оно что, значит, быт заел, – посочувствовал бы тот. – Очень жаль. Я понимаю, если бы ты переспал с кем, а тебя накрыли, тогда хоть было бы о чем вспомнить, а, Микель?» И они бы и дальше продолжали разговор, потому что лифт ехал медленно, как черепаха. «Слушай, Микель, а если вам помириться?» – «Ну вот еще, а тебе-то какое дело?» – «Да никакого, но как-то все это глупо… Ты разве не видишь, какая вы с ней офигенно красивая пара?» И Микелю пришлось бы объяснить, что, поскольку они каждый день друг на друга понемножку злились, настал тот момент, когда они выговорили друг другу все без остатка и сказанного не воротишь. А сосед, гражданин чувствительный, который каждое воскресенье запирается у себя в кабинете и сочиняет стихи, хлопнул бы его ладонью по спине и сказал бы: «Вот еще выдумал: слова ветром носит, они забываются». И вышел бы из лифта, и придержал бы мне дверь, чтобы я смог пройти со своей печалью и чемоданом, и добавил бы еще напоследок: «Ты подумай, парень, не раскаяться бы потом». А мне бы больше хотелось, чтобы он похлопал меня по спине и сказал: «Брось об этом думать, ну разошлись и разошлись. Живи да радуйся, ничто не вечно, все помрем. Давай я тебя познакомлю с одной брюнеткой, которая…» Но этого не случилось.