9
Когда я в первый раз лег спать один, без Жеммы, я не мог в это поверить. Мы прожили вместе всего лишь один год, семь месяцев и двенадцать с половиной дней, а мне уже казалось, что это длилось всю жизнь. Я хлопнул дверью без особенного шума, яростно вцепившись в чемодан, набитый кое-как собранной одеждой. И спустился по лестнице, чтобы не встретить в лифте никого из соседей, которые могли бы мне сказать: «Что, друг, в командировку?» А мне пришлось бы ответить: «Нет, ухожу совсем, я просто ухожу из дома, потому что поругался с женой», а сосед бы сказал мне: «Елки-палки, быстро вы, молодежь, с этим разбираетесь», а Микель бы ответил в свою защиту, что все пошло не так с первого же дня, с самого начала будто с левой ноги. «И не думай, ничего ужасного; и не из-за политики какой-нибудь, ничего подобного. И наши семьи тут ни при чем, они никогда не вмешивались; и не то чтоб я был ненасытен, а она как холодильник. Нет, вовсе нет! В постели все шло как по маслу, не пожалуешься. И не изменял я ей, потому что не в моем характере искать себе приключений и, как бы это сказать, мне и супружеской жизни с Жеммой было вполне достаточно. А она мне? Да ну! То есть, насколько я знаю Жемму, мне это кажется и вовсе невозможным. Чего? Муж всегда узнает последним? Да ладно. Но я ж говорю, не в этом дело, и если она меня обманывала, то и шут с ней, но мы вовсе не потому разбежались. Ну не хочешь – и не буду ничего объяснять». И так как сосед сказал бы: «Да нет же, очень хочу, рассказывай», Микелю пришлось бы сказать ему первое, что пришло в голову, потому что они расходились не по какой-то одной причине, это была целая куча больших и маленьких причин, которые… В общем, он описал бы это в двух словах, как будто речь шла только об одном, и сказал бы: «Ну смотри: Жемма такая баба… не знаю, в общем, она хочет, чтобы дома все делал я. Потому что она, видите ли, феминистка». А сосед бы сказал: «Слушай, парень, прекрасная вещь: я, между прочим, тоже феминист». А ему бы пришлось ответить: «А я-то что, думаешь, не феминист? Но на каторгу не собираюсь. Я про готовку вообще ничего не знаю: полностью не в курсе. И гладить, блин, не хочу». – «Вот оно что, значит, быт заел, – посочувствовал бы тот. – Очень жаль. Я понимаю, если бы ты переспал с кем, а тебя накрыли, тогда хоть было бы о чем вспомнить, а, Микель?» И они бы и дальше продолжали разговор, потому что лифт ехал медленно, как черепаха. «Слушай, Микель, а если вам помириться?» – «Ну вот еще, а тебе-то какое дело?» – «Да никакого, но как-то все это глупо… Ты разве не видишь, какая вы с ней офигенно красивая пара?» И Микелю пришлось бы объяснить, что, поскольку они каждый день друг на друга понемножку злились, настал тот момент, когда они выговорили друг другу все без остатка и сказанного не воротишь. А сосед, гражданин чувствительный, который каждое воскресенье запирается у себя в кабинете и сочиняет стихи, хлопнул бы его ладонью по спине и сказал бы: «Вот еще выдумал: слова ветром носит, они забываются». И вышел бы из лифта, и придержал бы мне дверь, чтобы я смог пройти со своей печалью и чемоданом, и добавил бы еще напоследок: «Ты подумай, парень, не раскаяться бы потом». А мне бы больше хотелось, чтобы он похлопал меня по спине и сказал: «Брось об этом думать, ну разошлись и разошлись. Живи да радуйся, ничто не вечно, все помрем. Давай я тебя познакомлю с одной брюнеткой, которая…» Но этого не случилось.
На самом деле на лестничной площадке четвертого этажа (Жемма и Микель жили на седьмом) я уже раскаивался. Я поступил как дурак. Но она посмотрела на меня с такой яростью, когда сказала, что больше никогда не хочет меня видеть, что мне нисколько не хотелось возвращаться, поджав хвост, и просить прощения, и надеяться, что она тоже извинится. А если не извинится? Потому что она ведь на такое способна. Потому что когда она на меня смотрела с таким презрением и ямочки на щеках, скривившихся в насмешливой улыбке, делали ее еще противнее… Нет, я уверен, что она не извинится.
В общем, Микель Недавно Оставшийся Один не поддался раскаянию на лестничной площадке третьего этажа и продолжал спускаться по лестнице, думая теперь: «А что же скажут дома?» Мама будет в ужасе, кошмар. Что бы сказала бабушка Амелия, если бы была жива? Отец фыркнет и уйдет на фабрику. Рамон поцокает, будто осла понукая, и скажет: «Я ж вам говорил, с этим Микелем ничего не поделаешь, он так и останется на всю жизнь подростком, никогда и не повзрослеет. А ведь ему уже лет тридцать, правда? А институт до сих пор не окончил; нет, говорю ж я тебе…» И, смотря по тому, с кем бы это обсуждалось, Рамон, может быть, еще поднял бы вверх палец и заметил в заключение: «Хорошо еще, что детей не завели, ты понимаешь, о чем я?» И только Нурия посмотрит на меня печальными глазами и поцелует в щеку. А Жеммина родня? Они будут в восторге, наконец-то доченька вернулась, избавившись от этого несуразного охотника за приданым, который ее чуть не охмурил: «Да, солнышко, не беспокойся, отдохни, расслабься, и забудем об этом. Мы все решим. Ты ведь не в положении?»
«Какая мерзость», – подумал я, стоя на лестничной площадке первого этажа с чемоданом в руке. И, уже собравшись подумать, что больше никогда не увижу этот холл, я вдруг сказал: «Только не это!», потому что как раз в тот момент в подъезд заходил тот сосед феминистского толка, с которым мне не хотелось встречаться в лифте, к тому же, к ужасу моему, в сопровождении своей супруги (он был из тех, кто говорит «моя супруга») и настроенный поболтать. Как только они разглядели его в темноте, она включила распроклятый свет, и сосед указал на чемодан:
– Что, друг? В командировку?
– Да… Вот, еду… в Нью-Йорк.
– Ах, Нью-Йорк! Пятая авеню, Гринвич-Виллидж, Тиффани и все прочее. Хотел бы я быть на твоем месте, парень. И надолго?
Микель взялся за ручку входной двери, готовый тут же исчезнуть. Я пофантазировал:
– Не знаю; но вы меня еще долго здесь не увидите, потому что мое задание не из легких.
– Хотели бы мы быть на твоем месте, – без энтузиазма соврала супруга. За это время она уже достала письма из почтового ящика.
– Ладно, до свидания, а то я опоздаю.
– До свидания и счастливого пути! Ой, посмотри: нам пишут из Пучсерды.
И никому даже не пришло в голову, что в такое позднее время не вылетают и никогда не вылетали в Нью-Йорк никакие рейсы.
Микель Женсана Уже Целую Вечность Назад Оставшийся Один вышел на улицу с полным отчаяния чемоданом, обвинявшим его в дезертирстве. (Другого выхода не было: уходить должен был он, потому что практически весь взнос за квартиру внесли родители Жеммы и начинать заранее обреченные на провал переговоры о разделе территории не имело смысла.) Один, посреди ночной улицы, не зная, куда идти и чем заняться, с большой проблемой: он понятия не имел, как человек, который живет в Барселоне, может найти в той же Барселоне дешевую гостиницу. Прежде чем пуститься в путь, он ощупал карман, чтобы убедиться, что не забыл кошелек. Я отошел на достаточное расстояние от дома (балкон закрыт, шторы задернуты, свет в столовой выключен, но кто знает, не следит ли за мной Жемма) и посмотрел на часы. Чтобы хорошенько подумать и разработать план действий, я зашел в бар. Вот там-то все и началось.
– Забежал утопить в вине печали? Я не ошибся?
Микель обернулся, в некотором тумане, ведо́мый глубоко скрытым и очень живым воспоминанием. Сверху с любопытством смотрели на него смеющиеся и слезящиеся глаза с красными прожилками. И снова раздался хриплый голос:
– А, Симон?
Я несколько секунд не мог сообразить, о чем он. И тут меня словно кольнуло.
– Голубоглазый! – воскликнул я.
– Меня зовут Гарсия, – поспешил пояснить Голубоглазый.
– А меня Микель, – быстро ответил бывший товарищ Симон. И сделал вид, что очень рад, хотя это совсем не соответствовало действительности. – Ну, что нового?
– Давай выпьем, я угощаю. – Он подозвал бармена с густыми бровями. – Плесни мне виски на два пальца. Безо льда. – Он улыбнулся мне и ткнул меня локтем в печень. – Ну что, а ты-то как?
Мы замолчали и улыбнулись. Ну и что тут скажешь, после стольких лет, да еще как раз в тот день, когда сбежал из дому… Голубоглазый откашлялся:
– Ведь я не ошибся? Грустишь?
Микель заказал еще виски и сделал большой глоток. Жидкость обожгла ему горло и очень неприятно отозвалась кислотой в желудке. Это было самое главное: затуманить ум в достаточной степени, чтобы пережить эту проклятую первую ночь.
– Не боись, парнишка, никто мне про тебя не рассказывал. Я сам догадался. – Он из ниоткуда вытащил пачку сигарет и предложил мне одну. Пока я затягивался, в облаке дыма он продолжал допрос: – И в чем же твоя проблема?
– Нет у меня никаких проблем.
– Женщины, значит…
Три стакана виски спустя они так и не успели поговорить по душам. И никогда не успеют, ведь о чем рассказывать товарищу по общему делу, когда общего дела не стало и прошло пять лет? И, кроме того, у меня в голове был совсем другой вопрос. Понемногу пьянея, я думал о матери, думал, может, поехать домой и сказать ей: «Мама, мы разошлись, у тебя найдется для меня уголок?» И передо мной вставал молчаливый и вопрошающий взгляд матери, без слов задающий все вопросы, наполовину состоящий из упреков и жалости к своему так и не повзрослевшему сыну, постоянно учащемуся на ошибках… «Что ты такое говоришь, Микель, какой уголок?.. У нас здесь полно пустых комнат».
– Нет у меня никаких проблем.
– Женщины, значит…
Три стакана виски спустя они так и не успели поговорить по душам. И никогда не успеют, ведь о чем рассказывать товарищу по общему делу, когда общего дела не стало и прошло пять лет? И, кроме того, у меня в голове был совсем другой вопрос. Понемногу пьянея, я думал о матери, думал, может, поехать домой и сказать ей: «Мама, мы разошлись, у тебя найдется для меня уголок?» И передо мной вставал молчаливый и вопрошающий взгляд матери, без слов задающий все вопросы, наполовину состоящий из упреков и жалости к своему так и не повзрослевшему сыну, постоянно учащемуся на ошибках… «Что ты такое говоришь, Микель, какой уголок?.. У нас здесь полно пустых комнат».
– Я ни у кого не прошу жалости, – вырвалось у меня, потому что я не хотел вести доверительных разговоров с Голубоглазым. Нет, как бы он ни был мне дорог. А может, у друга переночевать?
– Молодцом держишься. – Голубоглазый цокнул языком. – На то ты и мужчина: страдать надо молча.
Но у какого друга? Он и представить себе не мог, кто был бы способен сделать ему такое одолжение. Короче, не было у него друзей, да и никого не было. Дешевая гостиница, все бы решила дешевая гостиница. И тогда я подумал о Болосе. Но ведь уже прошло столько времени с тех пор, как я его не видел, – со дня после первых муниципальных выборов. Как будто мы с ним разошлись.
– Не знаешь, есть тут дешевая гостиница поблизости?
– В первую ночь всегда тяжело.
– Неужто у меня на лбу написано?
Голубоглазый улыбнулся и сказал: «Опыт приходит с годами, ты еще сопляк, Симон, а мне-то ведь пятьдесят с хвостиком». Он вынул из кармана купюру и, опять ткнув меня локтем в печень, не дал мне заплатить. И расплатился все с тем же официантом с густыми бровями. А я, с чемоданом на полу, был в полуобмороке от выпитого виски и оттого, что Жемма сказала мне: «Я больше не хочу тебя видеть, никогда в жизни».
– Пошли со мной.
Пошатываясь, с тошнотой в горле и с безысходностью в душе, Микель провел первую ночь в пансионе на улице Консель-де-Сент, которым заведовал Голубоглазый. Пансиончик был так себе, но Голубоглазый им гордился, потому что с тех пор, как он остался без киоска, ему было нелегко добывать себе пропитание, и какой бы большой шишкой в Партии он ни значился, в час расчета его выставили на улицу в одних подштанниках, как и всех. Он рассказал мне, что начал жить с хозяйкой этого пансиона, которую звали Лидия, и что сейчас у него есть и работа, и жаркая постель. Жаловаться ему не на что, объяснял он по дороге в Эдем товарищу Симону, которого все больше мутило. А Микель, вместо того чтобы в свою очередь рассказать ему что-нибудь о себе, только спросил: что это за Эдем такой хренов, а, Голубоглазый?
– Гарсия. Это название пансиона. Пансион «Эдем». А женщину ты себе и другую найдешь, поверь мне.
На мгновение Микелю показалось, что Голубоглазый своими глазами просвечивал ему душу, как рентгеновский аппарат.
С материнской заботой и не обращая внимания на ледяной взгляд Лидии, требовавшей у мужа немедленных объяснений, Голубоглазый сварил Микелю горький кофе, раздел меня, заставил выблевать всю застрявшую в желудке горечь в унитаз, напоил через силу водой с лимоном, поставил под душ, нежно вытер полотенцем и отправил спать. И все это, пока Микель плакал и нес всякую чушь типа «какое жизнь говно» и «я ломаю все, до чего ни дотронусь» в тринадцати или четырнадцати версиях.
– Я бы такого даже для тебя делать не стала, – сказала Лидия Голубоглазому. – Это что еще за фрукт?
– Просто друг.
– Хорош друг нашелся.
– С войны. Ему пришлось очень худо, бедняге.
И Лидия перестала ворчать.
Несмотря на заботу Голубоглазого («Сейчас-то блюй себе на здоровье, Симон, война-то уже кончилась»), я всю ночь промучился, а когда проснулся, поздним утром следующего дня, голова у меня раскалывалась невозможным образом. Во-первых, я не знал, где я и что со мной. Я чувствовал себя пористым, как пробка, и любой шум из «Эдема» отдавался в моей голове так, как будто вместо черепа у меня был колокол. И язык как тряпка. Помаленьку в пробку вернулись мысли, и я снова обдумал положение. Свое новое положение. Я пытался сообразить, сходить ли еще раз в душ или уж лучше сразу броситься с балкона, когда услышал знакомый голос Голубоглазого, который приглашал меня вернуться к жизни.
Прошло еще два дня до того момента, как Микель снова начал вести себя как нормальный человек. А пока он сидел взаперти, куря бесконечные сигареты «Дукадос» и поглощая те несколько литров пива, которые Голубоглазый разрешил ему выпить в обмен на обещание не принимать ни капли крепких напитков. И Микель часами думал и думал, как же это может быть, что пути назад нет, что невозможно начать все с чистого листа и сделать все как надо. Несправедливо, что нам не дают пожить сперва понарошку. Нельзя все засчитывать с самого начала, сразу же запуская хронометр и наказывая за нарушение правил. Сплошная трагедия. Уж лучше выпить пива – так проще наклюкаться. В те дни он принял абсолютно неправильное и ничем не обоснованное решение бросить университет, куда снова поступил, когда познакомился с Жеммой. «Пускай они себе засунут в задницу свои спряжения глаголов с безударными личными окончаниями». Это была своего рода месть Жемме, как будто для нее его уход из университета мог хоть что-нибудь значить.
В «Эдеме» я понял, что никакая любовь не может выдержать нелюбви. И все же, когда любовь умирает, каким бы желанным и долгожданным ни был ее конец, остается необъяснимая пустота, как будто тебя покалечили. И так как никому не хочется скакать по жизни на одной ноге, всегда пытаешься чем-нибудь заменить потерю. Иногда ее заменяют ненавистью. Иногда печалью. Многим из нас удается превратить свою личную жизнь в блестящую катастрофу.
За несколько дней, в течение которых я много блевал и мало ел, я так и не успел переговорить с Голубоглазым и никак не объяснил ему своего поведения. Я похудел на пару килограммов, четыре с лишним фунта тоски, улетевшей в виде непередаваемой энергии на другой конец Вселенной, где селятся полные душевной боли вздохи. И чуть не заработал себе язву желудка. Даже когда я собрался уезжать из «Эдема», Голубоглазый не потребовал от меня ни малейшего объяснения, не торопил меня и ничего у меня не попросил взамен за свое терпение. Микелю Женсане Болезному, уже несколько успокоенному, но с болью за спиной, не удалось убедить их хотя бы взять с него деньги за все те дни, которые он у них прожил. Чтобы он не приставал, Лидия («Еще чего, выдумал тоже!») и Голубоглазый («Иди себе и застегнись, понял, Симон?») выставили его на улицу. Он даже и поблагодарить-то их как следует не успел. Но подумал, как хорошо, что в мире еще иногда попадаются Лидии и Голубоглазые, даже если для разговора с Голубоглазым иногда нужен был голубоглазско-каталанский и каталанско-голубоглазский словарь. И Микель, поразмыслив как следует, решил вернуться в дом Женсана, чтобы повидаться с матерью и решить, что делать дальше. И он во второй раз почувствовал себя героем притчи о блудном сыне и подумал: есть вещи, которые никогда не меняются, и никогда-то я не смогу стать нормальным человеком, без проблем, с настоящей улыбкой.
– А почему бы тебе не пожить дома?
Микель старался не глядеть матери в глаза, и ему даже в голову не приходило давать какие бы то ни было объяснения отцу, который в то время практически жил на фабрике. Мне и так было понятно, что мать изо всех сил старается заполнить пустоту стольких стен, коридоров и комнат жизнью большего масштаба, чем та, которую могли привнести она сама, швея сеньора Анжелета, которая приходила в дом шить, и призрак отца. И бедняжка Ремей, последняя служанка, оставшаяся в этом понемногу приходившем в упадок доме, была единственным человеком, кто включал телевизор – большой, тяжелый, сероватый и мертвый от скуки, – который дон Пере поставил в гостиной по той простой причине, что так было положено.
– А дядя как?
– Хорошо. Поживи дома, сынок.
Но глаза ее говорили мне: «Я совсем одна, твой отец занят только уплатой долгов, а твой кузен Рамон хочет избавиться от фабрики, как можно скорее и за любые деньги, чтобы не ждать, пока она развалится и нас похоронит, ведь и его терпению есть предел. А я устала, этот дом для меня слишком велик, я хочу переехать в квартиру в центре Фейшеса, на днях приходили оценить библиотеку прадеда Маура, мы даже и в пятой части этого дома не живем, а на чердак я уже много лет не поднималась… А дядя Маурисий не хочет продавать его ни за что на свете. Да что там: когда я об этом заговариваю, молчит, как мертвый».
– Я бы хотел жить в Барселоне. – Я чувствовал себя подлецом. Но это была правда.
– Это совсем недалеко. И скоро построят шоссе. Ты сможешь ездить туда каждый день… Или на поезде, как в студенческие времена.
– Мама…
После недолгого молчания мать повторила, как будто вздыхая: