Тень евнуха - Жауме Кабре 22 стр.


– Это совсем недалеко. И скоро построят шоссе. Ты сможешь ездить туда каждый день… Или на поезде, как в студенческие времена.

– Мама…

После недолгого молчания мать повторила, как будто вздыхая:

– Нам придется продать этот дом. Мы должны уговорить дядю.

– А отец что говорит?

– Говорит, что давно бы уже его продал, чтобы заткнуть дыры.

– Не надо этого делать. Это последнее, что у вас осталось.

– Жить в квартире гораздо удобнее. – Она устало улыбнулась. – Это уже похоже на дом престарелых.

– Не стоит его продавать. Ты привыкла жить в доме с садом. Где ты цветы будешь сажать?

– В горшках.

– Ты и сама в это не веришь. Ну что ты, мама… Давай я побуду здесь неделю. Приведем в порядок мою комнату. Я буду иногда приезжать.

– Золотые слова.

Она вздохнула и замолчала. Возле нее лежал новенький шарфик, скорее всего для Роже́, сына Рамона. И наконец главный вопрос, которой мы все это время откладывали:

– А ты-то как, Микель?

В тридцать лет, когда уже давно не живешь дома, невозможно вдруг начать доверять матери свои секреты. Он не мог рассказать ей, почему они с Жеммой решили разойтись, почему он решил не продолжать учебу, почему он пил сегодня уже пятый бокал виски, почему он в последнее время проводил многие часы в написании стихов, которые потом в отчаянии рвал в клочья; почему, чтобы забыть о Жемме, он пристрастился к концертам во Дворце музыки и почему так часто плакал в одиночестве партерного кресла при перепевах флейты или от глубокого стона виолончели… почему он думал бросить преподавание, ведь ему совсем не хотелось столкнуться с Жеммой на работе, и целый отчаянный список всего прочего. Обо всем об этом нужно было ей рассказывать?

– Все нормально, мама, потихоньку… Но мне нужно побыть одному и подумать.

– Здесь ты можешь жить один.

– Мама… Я хочу жить в Барселоне. Один.

В ту первую ночь возвращения блудного сына я почти не спал. Я поужинал с матерью, дядей и Ремей почти в полной тишине; обе женщины двигались как бы на цыпочках, как будто боясь разбить стекло какого-то наполовину рожденного разговора, ведь они понимали, что маловероятно, что я начну рассказывать, как дал трещину мой брак. Дядя молчал, не поднимая глаз от тарелки. А отец ужинал в ресторане, чтобы не видеть меня. «И к тому же так скоро, еще не прошло и двух лет, как они поженились, мы же говорили, что она ему не пара. А теперь как нам себя вести с семьей Молинз, если мы встретим их на улице? Мы ведь им все еще родственники? А может быть, мне стоит сходить их навестить?» Тогда дядя заговорил и сказал: «Да что ты, Мария, со своими Молинзами, оставь их в покое. Нечего об этом беспокоиться». Он имел в виду, что беспокоиться следовало о Микеле Втором, его любимом и единственном племяннике. И Ремей подавала тарелки с широко раскрытыми глазами, словно пыталась подражать метрдотелю с поднятой бровью, которому еще только предстоит появиться в этих стенах и ходить по этим залам, понятия не имея о населявшей их боли и делая похожие профессиональные жесты. До чего же блестящее будущее.

– Сынок… – Она нервно катала шарики из хлебного мякиша кончиками пальцев: – Вы окончательно решили, что будете разводиться?

– Я не хочу об этом разговаривать, мама.

И Ремей поспешно вставала, делая вид, что ей нужно что-то отнести на кухню.

– Но сынок… Если я о тебе не позабочусь…

– Я уже достаточно взрослый. – И, очень сухо: – Спасибо.

Мать не решилась ослушаться этого приказа. Она боялась, что слишком натянет нить, и та порвется, и бедняга Микель опять уйдет из дому. Так что ужин продолжался в молчании, которое нарушал только стук плохо закрытой ставни, с которой играл ветер.

– Во сколько придет отец?

Оставшись один наверху, в своей комнате, Микель открыл окно и закурил сигарету. В саду было темно, но я разглядел раскидистую крону земляничного дерева. Ветер разогнал редкие тучи, и казалось, что счастливые звезды выстроились в ряд, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я понял, что вот уже восемь лет как не поднимал голову, чтобы посмотреть на ночное небо. Именно с тех пор, как ушел из дома, чтобы бороться за революцию, и у матери выпало из рук стеклянное яйцо, на котором она штопала мои носки. Я сел в поезд с набитой сумкой и ворохом революционных иллюзий и торжественно поклялся себе самому, что не вернусь домой, пока наше Дело не будет завершено. В те минуты восторг открывшегося призвания охватил меня настолько, что я становился человеком, полным энергии и готовым действовать. Я это доказал в тот день, когда на демонстрации металлургов ударом кулака согнул в три погибели мужика из тайной полиции: он пытался задержать члена Партии, который, как я впоследствии узнал, занимал одну из руководящих должностей. Этот действительно героический поступок был со стороны Микеля совершенно бессознательным: он ударил полицая кулаком в лицо, потому что умирал от страха и хотел убежать, а тот загораживал ему дорогу. Товарищ из Партии, как и я, умчался во всю прыть, и в ужасе я услышал выстрелы за спиной, и это еще больше подстегнуло мой бег. Но как бы то ни было, в моем резюме уже значился героический поступок. Но дела шли плохо. Полиция как одержимая гонялась за так называемыми малочисленными группировками, то есть за нами и еще за пятью или шестью организациями, которые не давали погаснуть факелу борьбы, если будет нужно, вооруженной, в то время как Объединенная социалистическая партия Каталонии временно отсутствовала, а все остальные силы не подавали ни малейших признаков жизни. Примерно в то время, когда я уже шесть или семь месяцев прожил на квартире моей ячейки, мне выдали пистолет. И я года три проспал с пистолетом под подушкой.

Но в жизни Микеля Че Женсаны все было еще слишком просто; предстояло ее немного усложнить; одной войны недостаточно, следовало добавить к ней то, что всегда было для меня самым неразрешимым: сердечные муки. Произошло четыре или пять арестов. В связи с этим структура Партии в районе Конгрессов была подвергнута пересмотру. Результатом стала новая организация ячеек. Четвертая и пятая ячейка слились в одну, что привело к нашей новой встрече с Франклином Болосом. Но кроме этого, к пущему моему смятению, к нам присоединился новый товарищ, ответственный за организацию ячейки, – товарищ Пепа. И Микелю пришлось сжать зубы и приказать сердцу перестать стучать, потому что с тех пор, как она исчезла из университета, он больше ни разу ее не видел – Берту, Пепу, товарища Пепу, Берту, которая уже так давно не носила красное пальто первокурсной поры, Берту моих свободолюбивых граффити на стенах барселонской мэрии. Не может быть: мы с Бертой в одной квартире или почти в одной квартире, и она все так же полна энергии или даже больше, чем раньше, и видит перед собой только поставленную цель, как будто она не способна влюбиться или подумать, что кто-нибудь может влюбиться в нее, – Берта, Берта! К тому же любовные связи между не состоящими в браке товарищами запрещены: откладывать партийную работу ради частных и личных вопросов является контрреволюционной ошибкой. А самое главное, взгляд Берты был холоден как лед, и мне хотелось исчезнуть с лица земли. Поэтому, когда мы с ней поздоровались – в тот момент никого рядом не было (бум, тум, тук), – я решил сделать вид, что мне все до лампочки.

– Ну и имечко ты себе выбрала, Берта.

– Тебе никогда не избавиться от мелкобуржуазных предрассудков, товарищ Симон.

Этим она меня просто убила. Звезды все еще подмигивали мне с неба через окно дома Женсана, а я докурил первую сигарету. Мысли о Берте перекликались с мыслями о войне, это правда, но она была моей первой неразделенной любовью. И зачем люди всю жизнь влюбляются не в тех, в кого нужно? У меня в комнате не было пепельницы, и, так как мне не хотелось бродить по дому, где меня мог настигнуть материн или дядин взгляд, я решил смастерить себе пепельницу из картонной коробки из-под ботинок, которая стояла у меня под кроватью. Из-под ботинок, в которых я женился. Сколько всего со мной произошло с тех пор… какой же я все-таки еще сопляк. Я больше никогда не видел Берту, с тех пор как все кончилось и Франко умер в своей постели. Я перестал жить на подпольных квартирах, несколько месяцев мотался туда-сюда, меня ликвидировали в результате операции Equus, а потом я вернулся домой, и мать вздохнула с облегчением, а отец почти ничего не сказал, и Микель Женсана Неизвестный Солдат решил вернуться в университет вместе с Болосом, чтобы продолжить обучение, прерванное ради борьбы. Отец уже планировал свое бегство. И я познакомился с Жеммой. Ее звали Жемма Молинз, и у нее были такие ямочки на щеках, что лицо ее становилось невероятно милым и так и хотелось ее расцеловать. Она училась на нашем курсе, и я стал за ней ухаживать и позволил, чтобы Болос начал волочиться за некой Марией, смуглой красоткой, которая была мне совершенно безразлична. А Жемма была очень миленькая и сообразительная, на пару-тройку лет моложе меня и очень любила учиться. А еще с ней было весело. Это она снова разожгла во мне интерес к музыке, привитый дядей. Жемма привела меня на первые концерты, и я сразу же к ним прикипел, потому что мне нужно было жить чем-нибудь очень глубоким, ведь меня совсем недавно лишили цели в жизни, и я не мог вытерпеть этой душевной пустоты. И жизнь была достаточно сносной, потому что хотя я и просыпался иногда по ночам с криком из-за того, что Минго и Бык являлись мне во сне, Бык и его ужасная гримаса, и полотенце, и все такое, но с каждым разом эти страшные сны уходили все дальше и дальше, и моя душа успокаивалась. Но иногда я вспоминал о Берте и думал: «Берта, что с тобой случилось, Берта, товарищ Пепа?» Кажется, я иногда плакал. Но все было можно вынести, потому что все больше и больше Жемма была передо мной, рядом со мной. И она вновь открыла для меня музыку, и Микель, по прозвищу Растяпа, решил перейти с исторического факультета на филологический, потому что начал понимать, насколько поэзия способна удивлять, и, пока Жемма без устали занималась, он мечтал и сдавал экзамены, а по вечерам часа четыре работал в вечерней школе, чтобы платить за обучение в университете. И мир становился довольно удобоваримым. И я открыл для себя Жуана Виньоли[90], Жузепа Палау-и-Фабре[91], Антонена Арто[92], Артюра Рембо и самые непроходимые страницы Гонгоры[93], который привел меня к Сернуде[94] и Гильену[95], и Аузиасу Марку[96]. И я гулял по аристократическому, хотя и заброшенному саду нашего дома с книгой в руке. Перед заросшим прудом без лебедей Микель читал вслух: «Allá, allá lejos; / Donde habite el olvido, / En los vastos jardines sin aurora; / Donde yo solo sea / Memoria de una piedra sepultada entre ortigas / Sobre la cual el viento escapa a sus insomnios»[97], горя энтузиазмом новообращенного и зная, что никто, кроме зазевавшихся зябликов, его не слышит. Он декламировал и любовные стихи Аузиаса Марка: «Любовь моя крепка, а жизнь – одно сомненье», «Безумец тот, кто думает, что я в разлуке о любимой не печалюсь», и ему было досадно, что он не был безумно влюблен в Жемму и, напротив, был не способен избавиться от все более размытого, но обладавшего волшебной силой образа красного пальто Берты – образа, затерянного в тумане. Когда от всего этого ему становилось грустно, он уходил благоговейно слушать на семейном проигрывателе «Музыкальное приношение»[98] в исполнении Карла Рихтера[99] и взывал к Богу, в которого не верил, вопрошая, почему Он не дал мне достаточного таланта, чтобы сделаться музыкантом или поэтом, и чувствовал себя ничтожеством. Когда я рассказывал об этом Жемме, она встревоженно качала головой и с большим тактом говорила мне: «Микель, в твоем возрасте не пристало витать в облаках», а он отвечал, что потерял слишком много лет на ерунду и сейчас ему необходимо было наверстать le temps perdu[100]. И в тот же самый вечер начинал читать Пруста по-французски и чувствовал себя еще мизернее, мельчайшей амебой, перед лицом того, как можно заставить человека все это пережить при помощи слов, просто-напросто выстраивая их одно за другим. И Микель приходил к тому же восторженному заключению, что и его святой покровитель[101], и восклицал: «Нет равных Искусству!» – в пустом саду, где жила память о лебедях. И у моей хвалы был привкус святотатства.

Дойдя до второго окурка, я убедился, что импровизированная пепельница мне здорово пригодилась. Я взял стул и поставил его перед окном, не переставая думать о Жемме и о том, какая она была усидчивая. В те немногие часы, которые они проводили вместе, у нее в руках всегда была книга, а он брал ее ладони в свои. Они всегда так делали. И как-то раз он предложил ей съездить к нему домой после экзаменов (ни в коем случае не перед экзаменами – Жемма была слишком дисциплинированной во всем, что касалось учебы). И она согласилась. Не то чтобы ему хотелось познакомить ее с родителями, но он мечтал показать ей дом и сад. С родителями она таки познакомилась, хотя я не стал им говорить, что она практически моя невеста, и нас оставили в покое. Жемма была в восхищении от нашего аристократического особняка, а я разуверял ее и говорил о том, что это сырой и темный дом с потрескавшимися от холода стенами. И сад ее очаровал: «Какая прелесть, Микель, ведь такого уже не бывает, в середине двадцатого века!» И, подгоняемые радостью этих открытий, они ушли вглубь сада, туда, где росли каштаны, и до конца открылись друг другу душой и телом. Это было полное блаженство, потому что Жемма была девушка очень привлекательная. И уже не девственница.

– Да что с тобой, Микель?

– Ничего… Просто я… Я этого не ожидал.

Они уже успели одеться, но не потому, что завели этот разговор, а потому, что поднялся ветер; но все еще лежали под каштанами, на том самом месте, где и дядя Маурисий Безземельный занимался неподобающими делами, а дон Пере Первый, Беглец, ощупывал с головы до ног некоторых своих знакомых дам. И где многие отпрыски династии втайне развлекались в одиночку или в хорошей компании. Как будто в доме Женсана мало комнат. Если бы каштаны умели говорить…

– Но послушай, я ведь знаю, что ты тоже был с другими женщинами, и ничего в этом особенного не вижу.

Микель сорвал травинку и положил ее в рот. Он улыбнулся, оперся на ствол каштана и вздохнул:

– Я никогда ни с одной женщиной раньше не был.

– Да ну… – Это было очень скептическое «да ну», недоверчивое и несколько насмешливое, очень в стиле семидесятых годов.

– Ты первая женщина, которую я видел обнаженной.

– Да ну… – Еще более недоверчиво и еще более в стиле семидесятых.

– Впервые вижу голую бабу в реальной жизни.

После этого принципиального заявления они некоторое время помолчали. И даже не то чтобы некоторое время, а почти весь вечер, потому что оба были слишком неуклюжи, чтобы разрешить такой вопрос за три шажка, прыжок и поворот. И Микель сто тысяч раз пытался сказать, что ему хотелось бы знать, с каким парнем ты раньше крутила, Жемма, но он не решился этого сказать, потому что боялся, что она ответит: «А тебе какое дело?» Или, еще хуже, скажет: «Это был не один парень, а трое или четверо, мой дорогой, и с каждым по многу раз». Мне было очень неловко оттого, что ей был известен секрет, которого я никогда не узнаю. От этого у меня в душе начинало свербеть. А еще больнее мне было оттого, что, несмотря на то что я знал назубок (конец шестидесятых годов, свободная любовь, Беркли, yankees go home, фрейдомарксизм Герберта Маркузе), что ревность – это очень мелкобуржуазный недостаток, когда дело касалось его самого, Микель Радикальный Теоретик был так же ревнив, как и любой другой гражданин с улицы. Очень даже ревнив.

– Я просто поверить не могу, что ты никогда раньше не спал ни с одной женщиной.

– Почему?

– И чем ты занимался до сегодняшнего дня? Дрочил?

– Черт возьми, Жемма…

И как мне было объяснить ей, что речь шла не о постели, а о чувствах. И как мне было ей объяснить, что я был счастлив увидеть ее обнаженной передо мной, и что я любил ее нежно и почувствовал, что эта девушка со сладкими ямочками на щеках меня любит, когда она попросила меня войти в нее после того, как мы какое-то время ласкали друг друга, и что я изо всех сил старался, Боже мой, не кончить слишком рано, потому что все ожидание в мире сводилось к этой минуте под каштанами нашего сада, какая дивная минута. Я струсил и не сказал ей: «А если ты забеременеешь, что тогда?» – и подумал, что она и так знает, что делает.

– Даже в публичном доме не был? Никогда?

– Никогда. И ничего во мне странного нет. Просто у меня были другие дела.

Звонкий смех Жеммы спугнул только зяблика. Микель, наполовину пристыженный, наполовину ослепленный этой девушкой, о зрелости которой он только сейчас начал догадываться, даже не обратил на него внимания. Его мучила только собственная ревность или, возможно, собственное воображение. Не говоря уже о том, что он ей чуточку соврал, потому что хотя он и действительно не был никогда ни с одной женщиной, одну из них он все же видел обнаженной и даже… Но в ту минуту мне не хотелось ни словом упоминать ни Берту, ни тот день, когда после собрания с товарищами из шестой ячейки она решила переночевать в квартире, где жил Микель, потому что не очень хорошо себя чувствовала, и я сказал ей, ложись на мою кровать, Берта, Пепа; товарищ Пепа. И она сухо меня поблагодарила и прилегла на ней, пока я, товарищ Симон, варил на кухне суп из пакетика на двоих и на секунду подумал: «Гляди-ка, как будто мы женаты» – и, покачав головой, попытался отделаться от этой мелкобуржуазной мысли.

– Или тебе неприятно, что я никогда раньше не был с женщиной, Жемма?

Она взяла его руку и поцеловала ее почти благоговейно.

– Не выдумывай, – сказала она. И как будто угадала мои черные мысли. – А ты не переживай, что я… Это было давным-давно, и с тех пор я того парня больше не видела. – Теперь ветер играл с листвой каштана, как будто с интересом слушал разговор. – И больше никогда не увижу.

– Да мне безразлично, – соврал я. – Каждый пусть делает со своим прошлым что хочет.

Я чувствовал себя героем. Героем, который вот-вот расплачется.

Несмотря на это, после событий под каштаном Микель полюбил Жемму, и она прочнее поселилась в его мыслях, как будто неким странным образом, понемногу, развивалась запоздалая влюбленность замедленного действия. А еще я узнал, так до конца этого и не понимая, что все разговоры о том, что секс – это страшная сила, полная ерунда, потому что сама эта постель как таковая для меня значила гораздо меньше, чем улыбка, взгляд или воспоминание; и жизнь повернулась так, что от хорошего здорового секса сердце ныло гораздо меньше, чем от нежности на расстоянии. Но я был еще слишком зелен, чтобы все это понять, потому что Микелю Женсане Второму, Непорочному, было всего только двадцать восемь, а значит, он был того же возраста, как божественный Шуберт, уже больной сифилисом, когда тот завершил свои Трио, девяносто процентов всех Lieder[102], включая Die schöne Müllerin und auch Die Winterreise[103], все квартеты, все семь месс и все симфонии, кроме Большой.

– Я была уверена, что ты все поймешь, Микель.

Нужно помешать ложкой и подождать, чтобы еще раз закипело. И доваривать на медленном огне. Запах супа напомнил ему о других ужинах, и он почувствовал себя очень уверенно на кухне, в каких-нибудь десяти шагах от Берты. И ему вдруг захотелось есть благодаря этому куриному супу из пакетика, и он опять поддался мелкобуржуазной мысли: «Как будто мы женаты». И в течение десяти минут, пока суп кипел на медленном огне в полуприкрытой кастрюле, он ни на шаг не сдвинулся из кухни, прислушиваясь к малейшему звуку, который мог бы донестись из комнаты. Но Берта, наверное, заснула. У нее и вправду был неважный вид во время собрания, и она даже ни разу не закурила, а ведь она… Симон налил полную тарелку дымящегося супа и понес его в комнату. Там было темно.

– Берта, – сказал я. – То есть Пепа.

– Мм…

Великий шеф-повар Микель Бокюз[104] поставил тарелку на пол и включил свет. Берта была полураздета. Она осталась в одной майке и в трусиках. Глаза ее были широко раскрыты, и было неясно, видит она меня или нет. И простыни уже начинали пропитываться по́том.

– У тебя температура?

– Мм…

– Я схожу в аптеку. Нужно сбить жар.

Я споткнулся о тарелку с супом, тихо выругался и пошел искать дежурную аптеку с двадцатью пятью песетами в кармане. Издалека, с бульвара Марагаль, до меня донесся стон ночного трамвая. Мне повезло – аптека была в пятнадцати минутах ходьбы. Фармацевту, который в это время ночи поглядывал на меня с некоторым недоверием, я чуть было не сказал: «Слушайте, денег у меня нет, но у моей любимой жар, она умирает, я хочу ее вылечить, но денег у меня нет, ее имя Берта, но все зовут ее Пепа, а я Микель, но все зовут меня Симон, понимаете? Да-да, подпольная борьба; елки-палки, конечно, мы рискуем жизнью! Это совсем не игрушки; а Берта так прекрасна, и у нее дар быть настоящим командиром, хоть она и худенькая, а сегодня я видел ее обнаженной, то есть почти обнаженной, и поэтому я так счастлив и готов весь мир обойти, чтобы найти порцию хинина и вылечить ее от малярии, вы понимаете, Ливингстон?[105] И вы не подумайте, что я замешкался оттого, что не знаю, что нужно сказать, чтобы купить презервативы, потому что, хотя мне и двадцать три года, мне даже и в голову не приходит, что для таких случаев их нужно иметь под рукой; я их и видел-то всего пару раз в жизни; и к тому же мы с Бертой, то есть с Пепой, ни-ни, серьезно, ни сном ни духом. Мы просто товарищи».

Назад Дальше