Откуда–то возникали рельефные изображения южных улиц. Они разрастались, срастались в одно, и вот уже это были знакомые усы, которые пошло улыбались и говорили — «назовите эту букву…» Нет, это усы таракана, бегущего по светлой пластмассовой степи. Он бежит, смешно подскакивая, у него на лапках модные туфли из натуральной кожи, у него в зубах трубка, и эта трубка угрожает своим дымом Императору. Нет, не курительная трубка — это горит здание, а вокруг него странные машины, они похожи на слонов, но их хоботы плюются огнем и дымом. Они топчутся и хотят разрушить это здание, другие здания и даже далекие горы, которые, там, где плавится солнце. Но там ничего нет, кроме льда и спящих на снегу черных людей.
Крики горцев, что были по ту сторону реальности, превращались в одно сплошное жужжание. Это жужжала муха. Она была многоголовая, у нее было бессчетное количество голов, и все они разговаривали на тарабарском языке. Муха ползла и ползла, ее омерзительное брюхо подмяло под себя всю страну. Вот она вьется около лица, так и хочет на него сесть, вспрыснуть свой безнадежный яд. Как противно карабкается она, гадливо перебирая мохнатыми лапками, по липкому телу. Ее лапки — ноги толстяка. Он голый, этот толстяк, он голышом пляшет на откидном столике. У него женские ягодицы и женская грудь, а вместо члена зияет влагалище. Он поет похабные песни о проститутке-Отчизне и импотенте-Императоре, дрыгает жирными ногами и хватает себя руками за зад. Он смеется, показывает длинный слюнявый язык, и на широком конце его двухголовая курица держит в когтях отрубленные головы. Головы мертвы, с них мерно падает черная кровь…
Вокруг сидели тысячи человек в строгих черных костюмах. Сидели за столами — нет, это не столы, это нижняя часть их туловища. Эти чудовища макали перья, выщипанные их заботливыми пальцами из государственной курицы, макали их в черную кровь и писали, выводя затейливые узоры на меловой бумаге. Они писали магические слова: Запретить, Рассмотреть, Разрешить, Допустить, Предоставить. Так они писали, а другой рукой они прикрывали волчьи лица, потому что тихонько смеялись лживым лисьим смехом, и со змеиных языков капал самогонный спирт…
Все кружилось и танцевало в мареве. Это марево имело древние и освященные веками и войнами, границы. Это топкое марево как–то называлось, но название растягивалось в стороны и превращалось в тонко сипящее «у–у–ус-с-сь»…
Возникали из марева мрачные физиономии. Они были горды и жестоки. Их монголоидные глаза требовали всеобщего преклонения и страха. Головы росли, словно на дрожжах, — дрожжами им служила непролазная грязь сельских дорог. Головы поднимались, пускали корни ловких рук, сосали ими красный сок этой земли, и от этого сока они колосились, вырастали словно дубы. Листва их — погоны и орденские планки, плоды их были гнилыми и горькими как цикута. Головы были разные: кто в короне, кто в кепке, кто в странной папахе, кто в фуражке с топорами и машинным крылом. Но все они были на одно лицо, одинаково хищные. Вот они жрут друг друга, вот обкусывают руки и ноги, сплевывая кисти и пятки, а самый проворный косит поверх, и летят головы. Жуткий лес становится ровным пустынным полем, средь которого курганы из ржавых касок и забытых наград…
А поверх, поверх летают птицы этой земли — вороны. И тень, падающая от двуглавой курицы, что вместо светила освещает луга колючей проволоки и палисадники свалок, тут становится силуэтом вороны. Вороны любят падаль, здесь всегда есть свежая падаль. Одни из ворон носят митры и епитрахили, и зовутся они Преподобными Отцами и Братьями. Но как далека от них отцовская любовь и братская дружба. Зато в их лапах есть кадила, дымящие опиумом, и странный золоченый паук о четырех ногах — он торжествует, ибо называют его священным. Паук любит сидеть над взорами, и сосать взоры, он любит сидеть у всех на груди, кормится лицемерием и глупостью… А еще у благопристойной вороны есть копилка. Вот, вот как она хитра — собирает подаяния за ее отравленный елей. Она любит мозги человечьи, и всем она говорит, что вместо мозгов должны быть сердца. Но и здесь лжет эта птица, не может она не лгать, — съедены мозги и там пустота, там ворох затхлых страниц из книги без автора, из книги без знания. А сердце — о нем забыли, оно не нужно вороне, и оно уже не нужно этому живому трупу, что умеет еще говорить и улыбаться, но слова его мертвы, а улыбки как у глиняной куклы…
А вот вороны, что играют в государственные игры. Они любят играться людскими головами. Они вьют гнезда из поднятых рук и опущенных признаний в отчаянии. Эти вороны любят только свежее мясо, временами они поют ласковые песни, но ласковость на их синих языках сворачивается как пролитая кровь. И когда приходит время птичьих трапез, забывают они о своих сказочных рассказах. Вот уж кидаются вороны вниз — кого гонят в невозвратные места, кого — поедают на месте. Умелые птицы, они разводят радужных павлинов, что весело поют и пляшут, что умеют быть комедиантами и лицедеями, и трагиками они умеют быть, завораживают фальшивыми голосами, их перья блестят. Но приходит время — осыпается разноцветная мишура, разбивается бутылочные алмазы, стираются ослепительные улыбки, и вот уже лакомятся их жирным, вкусным мясом хозяйственные вороны…
А вот вороны, что при тугих мешках, на поясах их кошельки, а в глазах — деревянные счеты. Любят они деньги и клюют их, сидя в своих многоногих хоромах… И есть среди тех вороны, что поедают всякое событие и всякую жизнь, слюна их — чернила, когти их — грифели, но память их коротка… А вот вороны, что в погонах и орденах. На лапах их лампасы, на клювах — звания, лакомящиеся трупами, что разорваны снарядами, отравлены газами, колотые и рубленные…
Много в этом небе черных птиц. Роятся они как гнус болотный, ищут томатного сока не их томатов, птенцы куриные…
Возникали голоса словно ниоткуда. Они множились, они путались, разные они были, и вещали о разном. Один напевал о боге, другой кричал «равняйсь!», третий обещал невиданные проценты, четвертый строил языком замки. Был еще голос одинокий, но миллионы других голосов давили, глушили, искажали этот голос, и его было совершенно не слышно, он умирал, и таял в гробовой тишине… Научные слова выстраивались сложными рядами, они были напыщенны, эти слова, самовлюбленны и сухи, их освятили академическая пыль и бесцветные мантии. Они важно пыжились, они залазили длинными предложениями друг на друга, они отрицали другие слова, они говорили, что иной язык темен и ненаучен, они проклинали тех, что не из их рядов. Но все, что у них выходило, выходило скособоченное, путанное и неживое, из томов получалась многоголосая скучающая чушь, а из математически строгих строк — бессмысленная абракадабра. Они были жалки в своем тщеславии, и смешны в своей серьезности. Но смеяться над ними нельзя было, потому что ненавидели они смех, и не понимали остроты острот…
Смеяться было нельзя, потому что в трех шагах грозно спал капитан императорской армии. Ему снились коварные горцы, стреляющие из краденых ружей. Капитан настойчиво и долго ищет свой пистолет в кобуре, горцы уже рядом, вот они, ухмыляются, наставили дымящееся дуло. Но вместо пистолета находит капитан детскую свистульку. Кто–то над ним жестоко подшутил, кто–то не доглядел, не позаботился, чтобы вовремя было оружие и боеприпасы. И вместо того, чтобы кричать «на помощь» или бежать, стоит на месте наш капитан, стоит и выполняет Высочайшее Распоряжение. Потому он стреляет из свистульки, но горцы не думают падать и умирать. Они не понимают такого приказа, это не им этот приказ. Горцы смеются над таким приказом, они нагло хохочут и приближаются к потеющему капитану, все ближе и ближе они. Вот, ухмыляясь, точат кривые ножи для приготовления шашлыка…
Нет, смеяться было никак нельзя. Нельзя будить капитана императорской армии. Страх тогда выплеснется наружу, словно пенящаяся моча мужчины… Нет, этого нельзя делать, в соседнем вагоне едут два жандарма. У них приказ арестовывать трусливых солдат и даже офицеров. Ну и что, что они трусливы сами. Ну и что, что еще трусливее те, кто отдает такие приказы. У жандармов них есть такой приказ, и они обязаны его исполнять в неукоснительной точности. Сейчас приказ по всем городам и деревням арестовывать дезертиров и не успевающих вернуться с побывки, и потому — тоже дезертиров. Их сразу же ловят и ставят к стенке. Их настреливают смертоносными свистульками… Еще так делают с теми, кто осуждает войну, кто открыто сомневается в правдивости сводок, в блестящих победах Нашей Славной Армии, кто непочтительно отзывается о Нашем Любимом Императоре, кто не видит Государственных Снов…
Это делают негласно, скрыто, в подвалах заброшенных домов, в запасных комнатах полицейского участка, делают в штатском, для всех незаметно, под разными предлогами. Так, вроде человек уехал по своим срочным делам, да только забыл о том сообщить, не успел он в спешке. А может, сообщил. Сообщил, конечно же, своим родным и близким. И начальство его в курсе, ведь это оно направило сеньора сначала в Терменанте — Конденасьон, а затем в Ситьо–де–муэрте. Обыкновенная служебная командировка, разве вы этого не знали, странно, что вы этого не знаете…
Это делают негласно, скрыто, в подвалах заброшенных домов, в запасных комнатах полицейского участка, делают в штатском, для всех незаметно, под разными предлогами. Так, вроде человек уехал по своим срочным делам, да только забыл о том сообщить, не успел он в спешке. А может, сообщил. Сообщил, конечно же, своим родным и близким. И начальство его в курсе, ведь это оно направило сеньора сначала в Терменанте — Конденасьон, а затем в Ситьо–де–муэрте. Обыкновенная служебная командировка, разве вы этого не знали, странно, что вы этого не знаете…
По всем поездам ходят таможенники и жандармы. Они ищут большие деньги, мешки с заграничной валютой, которые провозят зловредные бестии–горцы из Неразрешенного Сновидения. Везут, чтобы купить на западе у контрабандистов оружие или у тех имперских офицеров, что возглавляют ободранные гарнизоны. Ведь их не направляют на Юг. Им все равно, что на юге идет война. Все равно, что их оружием убивают их солдат и что убьют этим оружием и их самих. Они с легкостью продают списанные стволы и колеса, ящиками продают снаряды и патроны. Все потому, что у них очень маленькие оклады, и обещанные премии давно не платят. Жена со своими родителями и тремя детьми живет в однокомнатной квартире, в старом доме, что в привокзальных районах. Она считает каждую копейку и на карты, сигареты, газеты, вино или пиво денег не дает. Дети полуголодные, они носят перешитое тряпье и стоптанную обувь. Родители жены сварливы, они постоянно ворчат и требуют должного к себе уважения. Жена устраивает скандалы, жена некрасива и глупа, жена требует денег, она каждый день требует денег. Хочет шубу из натурального меха, хочет дорогих снов, верности до гробовой доски. Еще скандалы на службе. Еще у него есть вместо денег любовница, которая его тоже не любит, но выбирать не приходится. Она актриса местного театра, она официантка в привокзальном ресторане, она гимназистка, она дочь сеньора полковника. Но и ей нужны деньги — на подарки, на цветы, на билеты в кино, на дорогое такси, на заграничные сны. Но денег всегда не хватает, денег всегда нет.
Потому жандармы и таможенники ищут ускользающее счастье в поездах. Они настойчиво разрывают сугробы вещей, вскрывают залежи палеонтологического белья, жадно разворачивают дурно пахнущие свертки. Им тоже нужны деньги, им так же мало платят. Они тоже страдают изжогой и печенью. У них тоже жены–дуры и дети–придурки. Они бы рады схватить любого, у которого есть какие–то деньги. Ищут золото, оружие, марихуану — Запрещенные Сны. Но те, кто везут оружие, везут его целыми товарными поездами, а те, кто везет марихуану, хорошо за нее заплатил. Эти сны снятся другим…
По ясному небу летел растрепанный проводник. Проводник был возмутительно трезв, но даже в таком необыкновенном состоянии он не мог догнать стремительно убегающий от него пиджак. Он пытался схватить его руками, он загребал облака и случайных птиц, но пиджак изворачивался, смеясь заливистым перезвоном медных пуговиц, ускользал сквозь пальцы и, взмахивая рукавами, обгонял бедного проводника. Пиджак смеялся над ним, он унижал его своей засаленной и рваной подкладкой. Унижал пустыми карманами и гнилыми нитками, что при каждом взмахе рукавов отчаянно трещали, рвались и обнажались швы. Проводник плакал и оттого шел оранжевый дождь.
Сзади летел старик в длинной ночной рубашке — победоносно держал эмалированный горшок. А под руки его держали суровые жандармы, словно архангелы — их одежды были белы, а за спинами хлопали золотые крылья…
Вот деревянной рукой им отдает честь капитан императорской армии. Лицо его каменное, глаза закатились под самые брови, рот его широко открыт, и на губах чернеет запекшаяся кровь. Он словно мертвый, этот капитан, он вовсе не живой, сделан из гипса. На голове у капитана шутовской колпак, а на ремне прикручена к телу болтами игрушечная сабля из мятой жести. И правой рукой, посиневшими пальцами, делает капитан неприличные жесты…
Вслед ему, летит старуха, что вяжет государственный флаг. Но цвета на нем перепутаны, у орла вместо голов еще одни лапы…
А вот летит и толстяк. Он гонится за пирожками, догоняет, хватает, бросает их в рот, уведомляет всех радостно: «этот — с луком!» Он неприлично гол, и жирное пузо его трясется складками в такт полету…
Летят горцы, играющие на ящике оружия за право, кому первому сдаваться и разоружаться…
Летят крестьяне, они сеют анекдоты, а вырастает полынь–трава…
Летят тысячи картонных лиц, водоворот, кружение, ветер, туфли, руки, кошельки…
Летит все, летит…
Мартин вздрагивает, корчится, подтягивает ноги, а ноги — словно мокрое мыло скользит по влажной мыльнице из зеленной пластмассы. Он тонет, он просыпается, опять выныривает из эротических кошмаров. Но вязкая, студенистая волна снова накрывает его с головой, вновь засасывает, глотает, тянет, и капитан императорской армии оказывается мертвым морским чудовищем. Оно выплывает из пучин сновидения, шевелит мокрыми усами, топорщится медными глазами–пугавицами. В одной его руке полицейский свисток, в другой — металлический жук автоматического пистолета, что задирает смертоносное брюшко — хочет разродиться ядовитыми личинками свинца. «Именем Императора!..» — рычит чудовище капитан, и моргает…
12
Мартин в большом и пустом помещении.
На квартиру это не похоже. Вокруг голые бетонные стены с ржавыми потеками, бетонный пол заляпан толи известью, толи мелом. Здесь холодно, нет ни одной лампы, нет ни одного окна, но почему–то все залито сумрачным светом. Мартин трогает стены — они шероховаты и прохладны. Он не знает, как оказался в этих комнатах. Голос, идущий откуда–то сверху, — не мужской, не женский, не детский, — бестелесный голос говорит ему, чтобы он не останавливался. Ты еще не нашел, что ищешь. Продолжай искать…
Мартин идет — из одной комнаты в другую, в каждой комнате четыре проема, а там комнаты, в которых четыре проема. Мартин каждый раз поворачивает — то направо, то налево, то идет вперед. Комнаты все похожи, словно это одна единственная комната, умноженная в тысячи раз. Он ходит по комнатам, трогает стены руками, слушает голос, заглядывает в проемы. Это не комнаты, понимает он, это бетонный лабиринт…
И когда он это понимает, он оказывается в комнате, в которой нет ни одного проема, и больше не нужно никуда идти. Ты нашел, говорит голос. И Мартин понимает, что это правда…
13
Было почему–то тихо. Казалось, что нет ни одного звука во всем мире, звуков никогда не существовало. Они не могут существовать, не должны существовать, только эта тишина имеет такое право, больше же ничего нет… Может, было не так уж тихо. Просто Мартин так воспринимал мир после адского шума и грохота, который с самого начала сопровождал поезд. Теперь поезд, по неясно какой причине, стоял. Стоял один, ни одного окна не светилось в его плоских железных боках. Мартин никак не мог понять, почему так тихо, почему стоит поезд, почему он никуда не едет, разве уже приехали?.. Но еще рано, еще не могли приехать, ведь еще ехать и ехать, этого не может быть… Что это за станция?.. Почему стоим?.. Почему не едем?.. — спрашивал Мартин у тишины, и не слышал своего голоса.
Была глубокая ночь. И хотя луны на небе не было, было как–то светло — так светло, что можно читать Сновидческий Вестник. Небо само светилось спокойным зеленоватым светом, наливалось приглушенным сиянием, текло между спящими тучами, фосфоресцировало — там, вверху, раскинулся далекий и незнакомый океан, и далеко, на многокилометровой высоте нехотя горит мельчайший планктон и проплывают желеобразные медузы…
Было прохладно после жаркого и душного вагона. Мягко накатывали ветреные волны на кожу, ее лизали невидимые, но густые валы прохладного воздуха — все было на той грани приятного блаженства, когда преодолеваешь болевой порог и уже ничего не чувствуешь…
Мартин бездумно стоял на перроне. Он ничего не понимал, словно грезил. Плавно водил невесомой головой по сторонам и безотчетно фиксировал невероятность происходящего заросшими ряской глазами. Вокруг, бесшумно раскрывая рты, куда–то целеустремленно шли давешние крестьяне. Они несли на спинах и плечах огромные мешки. Нет, они не несли их, это мешки сами неслись послушно над землей, а крестьянские руки их только придерживали, чтобы они, не дай бог, не поплыли в неверном направлении… Шел и толстяк. Он почему–то ничего не ел, ничего не кричал, не улыбался, и был похож на мрачную и раздувшуюся рыбу–солнце… Шли горцы, необыкновенно притихшие и смирные. Шли тетки с детьми. Независимо ковыляла старуха, которой настойчиво хотел помочь давешний старик. На этот раз он был в матерчатом плаще, но старуха на все его вероятные домогательства лишь отвечала терпеливым киванием тщедушной головы… И даже капитан императорской армии, как видно, проснулся и был чем–то ошарашен, чем–то сильно удивлен. Капитан беспомощно вертел головой, с пристрастием выпытывал что–то у проводника. Но тот, странно выглядевший в наглухо застегнутом пиджаке, в ответ только криво улыбался, и золотые коронки на его зубах отражали молочный свет вокзального фонаря.