– Вас я давно уже подозреваю, – сказал я и рассмеялся, когда Грэм вытаращил на меня глаза.
Когда Мейкинз засел над принесенным списком, я решил провести еще один эксперимент. Выписал адреса людей, чьи личные дела отложил, и в сопровождении двух солдат отправился в жилые блоки. Шел второй час ночи, и все, кто не работал в третьей смене, спали. Мы входили в каждую комнату, не зажигая света. Я измерял пульс лежащих, чтобы проверить, спят ли они. Потом внезапно светил им фонарем в глаза.
– Mensch, wie heissen Sie? – кричал я как можно громче. – Sagen Sie sofort, los![140]
Я предполагал, что разбуженный немец непроизвольно ответит на родном языке. К сожалению, семь человек проснулось при нашем входе, четверо были на работе, а из остальных никто не ответил по-немецки. Зато некоторые чудовищно ругались. Измотанный, я вернулся к себе. Ложась в кровать, приказал, чтобы меня ни под каким предлогом не будили до шести утра. Я был совершенно разбит.
– Не очень умно, – сказал Мейкинз, когда я пожелал ему спокойной ночи. – Теперь он предупрежден, что трюк не удался. Надеюсь, что это не помешает нам его поймать. – И с этими словами удалился в свою комнату.
VIII
– Парень, – сказал мне Мейкинз, едва я открыл глаза, – ты знаешь, что мы не получили папки наших бонз?
– Я знаю об этом, но…
– Я хотел бы получить эти папки, – настойчиво сказал Мейкинз, глядя в окно. – А особенно данные, касающиеся инженера Лаварака.
Я молча начал одеваться. Когда я выходил из комнаты, Мейкинз добавил:
– Не говори всего Грэму – я не хотел бы задеть его патриотизм.
Грэм сначала рассмеялся, когда я попросил у него папки, но затем насторожился.
– И Лаварака тоже? – спросил он. – Да я скорее ему поверю, если он скажет, что вы немецкий шпион. Вы хоть знаете, что это за фамилия? Лавараки приехали в Штаты в 1760 году. Четверо из них были в конгрессе, а отец нашего занимал пост мэра Чикаго.
– Я хотел бы посмотреть его папку совершенно частным порядком. Просто хочется узнать его биографию.
– Ладно.
Вернувшись к Мейкинзу, я выложил на стол папки.
– Томми, – сказал я, – кажется, чутье на этот раз тебе изменило. Это благородное старинное семейство вне всяких подозрений, и вдобавок весьма богатое. Тем более наш Лаварак три года работал в бюро департамента морского флота, а там очень внимательно смотрят людям в глаза и на их руки.
Мейкинз не отозвался и вышел из комнаты. Он вернулся к ленчу.
– Парень, – сказал он, – у меня любопытные новости. – Он закрыл двери, улыбаясь.
– Я познакомился с одним из рабочих, который был засыпан вместе с Лавараком, и он рассказал мне подробности катастрофы. Они были таковы, что я постарался получить оттиск пальца инженера. Вот мой портсигар. – Он подал мне гладкую серебряную коробку, завернутую в платок. – Сделай, пожалуйста, что нужно, ты умеешь это лучше меня.
Я без слов открыл несессер и с помощью баллончика с ликоподиумной пудрой опылил портсигар. На зеркальной поверхности проявилось несколько пятен.
– Я видел в папке его старый паспорт, – сказал Мейкинз.
На американских паспортах под фотографией находится квадратик с отпечатками обоих указательных пальцев. Некоторое время я не слышал дыхания Мейкинза, потом он отложил портсигар и лупу.
– Так я и предполагал. Черт побери, мы нашли его, понимаешь?
Глаза у него сияли. Я с недоверием схватил лупу. Да, не было никаких сомнений.
– А здорово сделано, не правда ли? – сказал Мейкинз. – Их засыпало, и инженер погиб. Размозжило ему голову. Когда они пришли в себя, – они ведь сидели там три часа, – единственным, кто оказался с фонарем, был шпион. Сориентировался в ситуации. Был обычным рабочим. А теперь появился единственный, необычайный шанс, понимаешь? Инженер был изуродован до неузнаваемости. Все были в комбинезонах. Из девятерых – четверо без сознания, а может, уже убитых. И там, в этой темноте, когда в любую минуту остатки кровли могли обрушиться на голову, он сам ножом или лопатой отсек себе пол-лица. Возможно, перед тем переложил себе документы, но это уже мелочи. Таким образом он стал инженером Лавараком!
– Как ты на это вышел? – спросил я.
– Это его жена… помнишь, что говорил Грэм? Когда ехала к нему на машине, произошла катастрофа. Опасались, что она его не признает: может, другая форма руки, цвет глаз, – поэтому ее ликвидировали. Уж слишком библейская получалась история, слишком много в ней было от Иова.
– Начинаем представление, – добавил он. – Иди к Грэму.
Толстяк принял меня, развалившись в кресле. Пачка пирамидона лежала на столе. Когда я рассказал ему все, он остолбенел: изумленно хлопал глазами, тер руками щеки, – наконец взорвался:
– Неслыханно! Это бесчеловечно! Я просто не могу понять – ну да, можно отдать жизнь. Но так?.. Ведь вы видели, видели, как он… И это собственными руками. Боже!
Открылись двери. Вошли Лаварак и Мейкинз. Инженер заканчивал какой-то рассказ, живо жестикулируя.
– Присаживайтесь, господин инженер, – сказал я, подав знак Грэму. Я боялся, как бы он не утратил самообладания. – Мы пригласили вас по очень важному делу.
Лаварак, удивленный, приподнял брови.
– Слушаю вас.
– К сожалению, уловка не удалась, – начал я по-немецки. – Кропф нам все рассказал.
Инженер холодно посмотрел на меня.
– Я знаю немецкий язык, – сказал он, – но не понимаю, почему вы на нем говорите? И при чем тут какой-то Кропф?
– Может быть, вы согласитесь сделать отпечаток пальца вот на этом листке? – сказал я. – Один оттиск у нас уже есть – вы сделали его до катастрофы.
Я говорил по-прежнему на немецком языке. Свет заблестел в глазах Лаварака. Он сидел окаменев, только глаза все сильнее пылали на иссеченном шрамами лице, которое медленно синело. В незакрывающемся рту белели зубы.
– Вы проиграли, – сказал я. – Но это было сильно.
Он по-прежнему сидел неподвижно. Была такая тишина, что каждый звук слышался как усиленный в сто раз. Вдруг белое, словно неумело высеченное из дерева, лицо дрогнуло. Раздался глухой стон. Инженер упал лицом на стол, рыдая.
– Страшно, – пробормотал Грэм. Сигара у него погасла. С открытым ртом он смотрел то на меня, то на Мейкинза. – До самой последней минуты я не мог поверить!
Он подошел к Лавараку:
– Успокойтесь. Вы сражались прекрасно. Я сделаю все для того, чтобы… чтобы облегчить вашу участь.
Тот рывком поднял голову. Глаза у него были сухие. В глубине его лица что-то происходило, словно его настоящие, утраченные черты пытались пробиться на застывшую поверхность.
– Ничего мне не нужно! – сказал он. – Ничего!
Голос был другой. Более глухой, горловой. Настоящий.
Грэм подал сигнал, и вошли четыре охранника. Они увели инженера.
– Я не знаю, кто из вас это сделал, – отозвался через минуту Грэм, снова прикурив сигару, – но это было, о, это было… – Он выпустил большое облако дыма.
– Это Мейкинз, – сказал я. – Боюсь, мне эта мысль не пришла бы в голову.
– Но каким образом?
Мейкинз подошел к окну. Приближался вечер, и далекие дымы, тени башен, поблескивающие бока хранилищ погружались в ночь, как в большую воду. Я видел, как он смотрит во тьму.
– Видите ли, – сказал я, – я действовал методично и искал в соответствии с планом. А Мейкинз действовал иначе. Я не думаю, что это было случайно. – И добавил тише: – Он поймал немца, потому что в такой же миг, если бы этого требовали обстоятельства, сделал бы то же самое.
– Слушай, парень! – отозвался Мейкинз. Он подошел к нам, и глаза горели на его бледном лице. – Слушай, а как ты думаешь, когда их засыпало землей, там, в темноте без воздуха, знаешь, а не сам ли он убил этого инженера?
Перевод Борисова В.И.
Человек из Хиросимы
I
– Грэм, а кто, собственно, этот Трумэн?
Мой гость, сидевший боком на застланном кресле, как раз выуживал из алюминиевой коробки роняющую оливковые слезы селедку, когда я помешал ему своим вопросом. Он сверкнул на меня глазами, скривился, потому что хвост селедки оставил жирный след на скатерти, и, поспешно глотая, пожал плечами.
– Вы не знаете? Это никто.
– Действительно, я никогда о нем не слышал, но почему именно…
– Это никто, – повторил Грэм, макая кусок хлеба в масло. Круговым движением очистил сияющие борта банки, громко чавкнул, проглотил мякиш и, довольный, придвинул к себе сифон.
– Это, мой молодой коллега, такой воздушный шарик, который можно наполнить чем угодно и нарисовать на нем тоже что угодно. Понимаете, он именно в самый раз такой, какой сейчас нужен.
Грэм сидел у меня уже больше недели. Он прилетел, как это было принято у американцев, непосредственно из Штатов в Лондон. Через несколько дней после него прибыл его автомобиль, великолепный «крайслер», похожий на застывшую каплю матового серебра. Толстяк поселился у меня, конечно, он мог найти другое жилище, но возжелал «семейного тепла», а уютность лондонских отелей ужасно ухудшилась. С тех пор как армия вторжения прорвала немецкие фронты и продвинулась в глубь Франции, Лондон вновь начал заполняться людьми, вдобавок разные штабы и штабики размещались в центре. Тщетно я пытался прощупать таинственного Грэма. Его автомобиль постоянно стоял у военного департамента, а однажды я увидел его самого в служебное время, когда он, сверкая своей монументальной лысиной, мелькнул в проеме открытой двери моей комнаты, шагая по коридору, и исчез в кабинете шефа. Но на мои тактичные намеки на наше давнее сотрудничество он неизменно отвечал холодным молчанием.
«Напыжился и важничает», – подумал я.
По вечерам Грэм ловил по радиоприемнику Америку и под деревянные звуки негритянского джаза опустошал мой скромный буфет. Маленьким полуботинком он негромко притопывал в такт музыке, лысый, круглый и лоснящийся от пота, пока наконец не пересаживался из-за стола на диван, потому что у него уже начинал болеть живот.
– Ой, сейчас сердце выскочит, – жаловался он, глядя помутневшими глазами на свою коробку с «дважды очищенной» содой.
– Не ешьте столько, – неизменно отвечал я.
– Хорошо, хорошо. – Грэм обижался, немного прохаживался по комнате, чтобы там «все осело», и снова выискивал какую-нибудь закуску.
Времена становились все менее лирическими. Война, которая вяло велась столько лет, будто пытаясь наверстать бесполезно упущенное время, ринулась во все тяжкие.
Каждую ночь, когда я возвращался из кинотеатра или Гайд-парка, тысячи бомбардировщиков пролетали над городом, направляясь в сторону Германии, а это была лишь часть потока самолетов, стартующих с баз на островах. Воздух сотрясался от железного карканья моторов. В других министерствах все хлопотали, ходили какие-то процессии с прошениями, чиновники готовились к оккупации, печатая необходимые и вовсе не нужные (и такое случалось) бумаги, выискивали синекуру, и наивысшим козырем в этом было умение говорить и писать по-немецки. Великая Германия разваливалась на кусочки, словно повторяя процесс прирастания чужой землей, но в пущенном задом наперед фильме. Танковые плуги глубоко вспахивали живое тело Германии, а еще не занятые земли из ночи в ночь утюжили недавно запущенные в серию восьмитонники. Все это я наблюдал лично в кинохрониках или на фронтовых снимках в журналах, потому что в нашем отделе царило полное спокойствие, позевывание, курьеры величаво разносили чай, а шеф приносил в свой кабинет очередные тома Хемингуэя.
Германия рухнула окончательно, и мой рапорт с просьбой об увольнении с одобрительной резолюцией шефа уже четыре недели лежал в министерстве. Военные сводки выглядели так, что я утратил остатки интереса к загадочной роли безустанно совещавшегося где-то Грэма. Последний раз мы виделись с ним в Нью-Мексико, в Аламогордо. Как сейчас помню ту холодную ночь в горах, проведенную в смрадной лачуге, оставленной пастухами. Когда старый Бейнбридж из Массачусетского университета нажал кнопку и уран, размещенный на стальной вышке в пятнадцати километрах от нас, взорвался, темнота разорвалась жутким светом. Окаменевший горизонт, выхваченный из мрака, был как на ладони, с центральным серебряным пламенем в глубине. Мы лежали тогда навзничь за углом домика так, как велели нам специалисты: ногами по направлению к взрыву. Я помню, как черные полосы прорезали побелевший небосвод. Рядом со мной тогда лежал Грэм; он что-то тихонько пробормотал, а когда я его спросил, что-то ответил, но одновременно с этим до нас дошла волна грохота и жара, словно кто-то пронес рядом с лицом невидимый огонь. Потом все угасло, мы встали, только далеко на фоне пепельного неба вздымался белый столб, поднимавшийся вверх, как гигантское растение, окруженное радужными облаками.
– Что вы сказали? – переспросил я Грэма.
– Два миллиарда долларов стерты в порошок, – сказал он, вытираясь большим платком, – но это того стоит.
Сначала я думал, что прибытие Грэма в Лондон означает скорое испытание атомной бомбы – все-таки это он, как я сказал ему когда-то, «высидел атомное яйцо» в Ок-Ридже и, как добрая старая квочка, охранял его от немецких агентов, – но отсутствие штаба технических специалистов (по крайней мере я ничего не знал об их присутствии в столице), а теперь приближающийся крах Германии заставили меня перечеркнуть эту мысль. Атом уже был не нужен.
Шестого мая я задержался в бюро дольше, чем обычно. Берлин был уже взят, а фронты смыкались, русский и англо-американский плотно сложились, как ладони, и лишь отдельные фрагменты Великой Германии, словно кусочки змеи, лихорадочно трепетали в железной сети. В бюро прошла маленькая конференция, шеф улыбался, и все располагало к покою: самые прекрасные минуты перед окончанием войны, когда кажется, что все трудности исчезли и можно будет наконец начать спокойную жизнь.
Грэма дома не было. Я включил радиоприемник, проехал белым указателем диапазона по станциям Европы – большинство говорило уже на своих языках. На долгую минуту задержался на Варшаве, потом Прага взорвалась боевым маршем, и наконец нашел, может быть, последнюю немецкую передачу, Soldatensender[141], которая что-то несла на захлебывающемся от волнения диалекте, – я с любопытством вслушивался в эти остатки умирающей ярости.
Я с улыбкой припомнил не очень давнюю беду: немецкая контрразведка перехватила большую партию взрывчатых материалов для наших саботажников в Германии. Это был тринитротолуол, замаскированный под уголь; несколько тонн такого «угля», великолепная имитация. Но потом фронты тронулись и ринулись вперед, особой надобности в помощи изнутри уже не было, к тому же мы утратили связь почти со всеми нашими агентами.
Сгустились сумерки, но мне не хотелось вставать с кресла. Шкала радиоприемника светилась розовым и зеленым. «А ведь это в самом деле конец, – думал я, – и что теперь будет?» Вернутся наши люди – конечно, не все, но агенты не пойдут на гражданку, часть будет занята поиском гитлеровцев, это уже новая задача, которая меня не будет интересовать. Значительно увеличится также разведка у наших друзей, то есть тактическая работа во Франции, Америке, Восточной Европе. Боже мой, об этом обычно не говорят, но фанфары, парады, возложение венков на Могилу Неизвестного Солдата – это лишь наиболее видимая часть межгосударственных отношений.
В ту ночь все это показалось мне глупым и ненужным, если бы все сейчас настроились так… чтобы уже «никогда не было войны»? Но… так было, так есть – значит, так должно быть.
Я перешел на короткие волны; в глубине магического ока индикатора затрепетал и расправил крылья зеленый мотылек, а из динамика донесся грудной женский голос:
– Тэйсин[142] Киото – Токио…
Япония. Первая мысль была: что сейчас делает Сато Уиттен? Нужно будет посетить его отца; как давно я там не был. Война кончается, Япония долго в одиночку не протянет. Воюя с Германией, бедные промышленники вынуждены были рвать чувствительные нервы, связывающие обе страны: разве не болело у них сердце, когда американские инвестиции превращались в дым в Гамбурге или Кельне? С японцами не было таких угрызений совести; правда, и там было немного американского капитала, но каучуковая резина, Малайя – это увеличивало силу наступления. США начали, США и закончат, тем более что японцы – мужественные люди, но не более того. «Железный кулак, упрятанный в цветке вишни». Их религия более приближена к загробным делам, нежели к земным, – это мировоззрение, которое облагораживает индивидуумы, но сильно вредит народам. Они великолепно умели приносить себя в жертву во имя императора путем дзибаку – броневого самоубийства, когда таранили американские крейсеры своими самолетами или живыми торпедами, но самоубийц нельзя принимать в расчет как реальную силу. Японцы верили в мужество больше, чем в разум, но когда в лабораториях Лос-Аламоса или Принстона стремительными темпами шли ядерные исследования, их отчаянного мужества уже не хватало для победы.
Я снова подумал о Сато Уиттене. Нужно будет завтра спросить, когда от него пришло последнее сообщение. Иногда это были листочки промокательной бумаги, пропитанной хинином, прекрасно флюоресцирующем в ультрафиолетовых лучах, иногда просто соответственно приготовленные открытки, отправляемые в Португалию, – шли они очень долго. Кто знает, захочет ли начальство отказаться от его услуг: надежных, идейно работающих японских агентов найти нелегко.
Я услышал скрежет ключа в двери. Грэм снова забыл о второй задвижке и усердно возился с замком.
II
Я познакомился с Уиттеном в Гейдельберге, где изучал машиностроение. На политехническом отделении тогда было три или четыре азиата, и меня поразило, что он никогда не ходил с ними. Те держались вместе, вместе сидели на лекциях, а когда поворачивали к нам свои немного треугольные лимонные лица, делали это, словно преодолевая невидимое сопротивление. Я ближе сошелся с ним в чертежной мастерской. Мне почти никогда не удавалось исполнить технический чертеж с первого раза. То я разливал тушь, то начинало брызгать перо, и мне приходилось все начинать сначала. Сато помог мне раз и другой, я одолжил ему какую-то книжку, и постепенно я узнал его удивительную историю.
Он был сыном англичанина и японки, родился в Асамаяме на острове Эдзо[143]. Первые годы провел на родине матери. Когда она умерла, ему было шестнадцать лет, и отец, инженер-строитель, забрал его в Англию. Здесь он окончил среднюю школу, начатую в Японии, и понял, что значит иметь желтую кожу. Поразительным в нем было распределение свойств: внешне он был японцем – маленький, щуплый, словно высушенный, почти без растительности на лице, в никелированных очках; черная гладкая шевелюра не скрывала черепа, а, наоборот, будто приклеенная, подчеркивала ее шаровидную форму. Но он считал себя англичанином. Английский был его родным языком. И эти два унаследованных механизма жизни существовали рядом, с виду не сливаясь воедино. Лишь изредка я мог догадываться, как тяжко приходится ему жить в стране, которая считала его чужим. Но это не было исключительно виной лишь окружения, потому что непонятные черты восточного склада ума также присутствовали в нем, только глубоко упрятанные, и из этой глубины восходил рациональный, трезвый интеллект, близкий к европейским образцам. Способ его мышления действительно был – я так думаю – европейский, а эмоциональность – чужая. Его скрытность не имела ничего общего с самообладанием, поскольку сквозь выдержку иногда может прорваться эхо сильнейших переживаний; для него же это было, казалось, невозможным. Я хорошо запомнил историю одного развлечения.