Все поправимо: хроники частной жизни - Александр Кабаков 43 стр.


Я читаю письмо и удивляюсь, что ровным счетом ничего не чувствую, кроме некоторого интереса к чужой мне жизни, которая вот прошла где-то вдалеке, со всеми обычными заботами, горестями и мирными радостями, и сейчас она кончается в американской глуши, а я читаю нелепое письмо незнакомой старухи и не чувствую ничего. Отложив листочки, я пытаюсь вспомнить Танино лицо, но картинка не появляется, я помню, что у нее были узкие темные глаза, но не могу их увидеть, я пробую вообразить комнату с задернутыми шторами, смятую простыню на широкой кровати, желтоватую ее кожу, изгибающееся тело — и не могу разглядеть в исчезнувшем времени ничего. Фотография не возникает, память подсовывает только складывавшиеся в невыразительное описание слова.

«…сын одной моей подруги, я с ней познакомилась уже здесь, его business связан с Россией, и вдруг однажды, когда я была у них в гостях, он, рассказывая о поездке в Москву, упомянул твою фамилию, у него какие-то дела с твоим учреждением, я вздрогнула, спросила, как зовут, и все совпало. Я не удивилась, потому что так и знала, что в этих ваших новых обстоятельствах у тебя будет все в порядке, ты ведь еще тогда, почти сорок лет назад, был энергичный юноша. Я помню, как ты и твои друзья все время покупали что-то, продавали, сидели у меня на кухне, разговаривали, водку пили. Как они? Один был смешной, толстый и красноносый, а другой красивый парень, не помню уже имен. И я попросила у этого мальчика, сына моей подруги, твой адрес, у него была визитная карточка, там по-английски написано, что ты vice-president, это правда? Будет время, напиши, как живешь. Я вспоминаю, как у нас все было, с радостью, нет никакой обиды. Твоя старая знакомая Таня. Ты так и остался с твоей тогдашней женой? Она все такая же красавица, как ты тогда считал? Сколько у вас детей? Извини, что спрашиваю, старушечий интерес. Т.».

Дочитывая письмо, я уже не пытаюсь мысленно увидеть Таню, полутемную ее комнату, дом возле высотки на Котельниках — да цел ли он?.. Мне уже не до того — ужас охватил меня, когда я дошел до слов «сорок лет назад». Ужас, сорок лет, целая огромная жизнь, правильно, Нина тогда была беременна Ленькой, а сейчас ему тридцать девять, ужас, прошла жизнь, мы все старые, совсем старые, а Тане все еще интересно, действительно ли красива моя жена, жизнь прошла, а на другом краю света сидит бабушка троих внучек, и ревность дергает ее душу, как дергает и ноет недолеченный зуб, и ради одной фразы, одного вопроса в приписке она посылает длинное письмо человеку, лица которого тоже, конечно, не может вспомнить, как я не могу вспомнить ее лица.

Стоя у окна и глядя на утрамбовывающиеся перед светофором машины внизу, я выкуриваю сигарету. Жизнь продолжается до самого ее конца, вот и страсти уже потеряли саму свою сущность, а все еще тлеют, не хотят гаснуть, как окурок, недостаточно сильно придавленный в пепельнице, и тянется вверх едкий синий дымок, и противный запах тлеющей бумаги распространяется вокруг…

Докурив, я возвращаюсь к столу, раздавливаю окурок на дне пепельницы в труху, вкладываю письмо в конверт и рву все в мельчайшие клочки, которые не удастся сложить даже Екатерине Викторовне. Я чувствую некоторую театральность поступка, но извиняю себя тем, что зрителей нет.

До трех еще остается полчаса, надо бы перекусить, но мне не хочется идти в конторский кафетерий, где для начальства выделена — в лучших отечественных традициях — отдельная комната, еду в которую подает официантка. Там наверняка сидит над пустой чашкой, уже давно покончив с кофе, наша очаровательная Верочка Алексеева, небрежно сыплет сигаретный пепел на свою роскошную юбку, болтает вроде бы о всякой чепухе с Валерой Гулькевичем или с непробиваемо молчащим Толей Петровым, вроде бы о совершенно невинных вещах, о каком-нибудь столике, который она для своей и без того изысканно шикарной, но бесконечно совершенствующейся квартиры раскопала в антикварном салоне, а на самом деле воспитывает мальчиков, внушает им правильные мысли. Придется здороваться, Верочка предложит подсесть… К черту. Лучше эти полчаса я посижу без них, спокойно. Я прошу у секретарши еще кофе, когда она ставит на стол поднос — на нем теперь, кроме печенья, тарелочка с бутербродами, мой любимый камамбер аккуратно намазан, Екатерина Викторовна хорошая секретарша — и уходит, запираю дверь, наливаю, не раздумывая и не разглядывая стремительно пустеющую бутылку, сразу полстакана соломенно-желтого «Гленливет» и с удовольствием начинаю варварский одинокий ланч.

Сегодня сердце не проваливается, не донимает меня, я даже забыл о нем.

Полчаса удовольствия, без мыслей о том, что будет.

И без мыслей о том, что было.

Не было ничего. Не было никакого письма, не было никакой Тани, не было жизни — а то, чего не было, не может кончиться, и не о чем тосковать.

Комната, где собирается совет директоров, круглая, она находится в низкой широкой башне, надстроенной над углом нашего здания. Как Рустэм и его Магомет смогли выбить разрешение архитектурных властей на это безобразие, неизвестно, но изумительный доходный дом постройки предреволюционных лет изуродован бесповоротно.

Народ подтягивается в течение пяти — десяти минут, в это время Роза Маратовна и еще какая-то девочка, работающая у нее на подхвате, разносят чай и кофе. Перед стулом Рустэма ставится его особая чашка, он пьет какой-то травяной отвар по рекомендации модного врача, у которого теперь все лечатся. Я благодарю, отказываясь и от кофе, и от чая, придвигаю к себе пепельницу и закуриваю первую на совещании сигарету. Часа за полтора, которые мы наверняка просидим, я выкурю штук пять… Я курю и, как бы глядя в пространство, рассматриваю садящихся вокруг овального стола, посередине которого, в специальной дырке, целая клумба мелких пестрых цветов — они растут в большом керамическом корыте, вставленном в дырку. Почему-то эти цветы меня ужасно раздражают, хотя я признаю, что выглядит все красиво.

Прямо напротив меня сидит Валера Гулькевич. Он отодвинулся от стола, ногу в обтягивающих джинсах закинул на ногу не по-нашему, а положил голенью на колено — когда только эти ребята научились так, по-американски, сидеть? Впрочем, я и сам теперь так иногда сижу — удобнее, яйца не сдавливаются… Рядом с Гулькевичем Гарик Шмидт, полный молодой человек, при своей фамилии похожий не на Штольца, а на Обломова, круглое, кажущееся на первый взгляд добродушным лицо, и только взгляд совсем не обломовский, твердый и холодный. У толстяков часто бывают злые глаза… Гарик всегда ходит в строгом костюме, костюм хороший, наверняка сшит на заказ у итальянского портного, но на расплывшейся, расширяющейся книзу фигуре сидит плохо. Под пиджаком у Гарика не рубашка с галстуком, а тонкая черная фуфайка под горло. Это модно, но на нем, при его короткой шее, выглядит ужасно. Рядом с Рустэмом, безукоризненно элегантным — синий костюм, голубая рубашка с белым воротником, стянутым лямочкой под лимонно-желтым галстуком, — устроился, разложив перед собой папки, электронную записную книжку, сигареты, зажигалку, Рома Эпштейн. Модная щетина на его щеках поблескивает светлой медью, волосы на голове острижены не длиннее щетины и тоже сверкают красивой рыжиной, узкие прямоугольные стекла очков сияют — весь он словно подсвечен, как подсвечивают теперь большие дома на центральных московских улицах. Идеальный экземпляр молодого российского топ-менеджера, и сходство, несмотря на щетину, с вундеркиндом-отличником, героем школьных математических олимпиад, нисколько не снижает его образа. Я смотрю на него и думаю, что из жизни меня вытесняет даже не Рустэм, а именно такие, как Рома, без комсомольского и вообще советского прошлого, не знающие никакой другой действительности, кроме нынешней, и потому приспособленные к ней абсолютно. Собственно, они и есть эта действительность… Между Эпштейном и Петровым изящно, держа прямую спину, сохраняемую в фитнес-клубе, помещается Верочка Алексеева. Сегодня на ней немыслимая стеганая кацавейка, похожая на наряд бомжа, только стоит это уродство, прикидываю я, никак не меньше полутора тысяч и куплено либо в Москве, где-нибудь в Столешникове, либо на Фобур Сент-Оноре. Верочка непрестанно курит, вокруг нее дым, летит пепел, лицо у нее серьезное, выражающее глубокую озабоченность делами компании. Если бы у меня спросили, кого на свете я боюсь больше всего, я бы назвал Верочку Алексееву, не задумываясь. Улыбнется нежно в лицо, прикоснется ласково к плечу — и сживет со свету, уничтожит, если только почувствует угрозу себе, тень угрозы… Толя Петров, невысокий, с гладко зачесанными черными волосами и очень правильными чертами лица мужчина — его никак не назовешь молодым человеком, хотя ему едва за тридцать, — сосредоточенно читает разложенные перед ним двумя стопками бумаги, быстро переворачивая прочитанный листок и перенося его из правой стопки в левую. Он будет докладывать. Ходит Толя во всем сером, серый однотонный галстук на серой рубашке, темно-серый вполне приличный костюм — так сейчас носят, но на нем эта одежда не выглядит модной, а кажется спецовкой. Общение с ним почти невозможно, он никогда не начинает разговор сам, на вопросы отвечает тихо и односложно, в коридорах конторы появляется редко и идет быстро, глядя мимо встречных и отвечая на приветствия почти беззвучным «здравствуйте». Я представляю себе, как вдруг лопается ткань на рукаве его пиджака, расходятся кожа и багровые мышцы, обнаруживается стальной скелет… Говорят, что начальники наших провинциальных отделений, запуганные им насмерть, и зовут его «терминатор»… А рядом со мной сидит Киреев, надевший ради совещания пиджак, но узел галстука так и не подтянувший, идиотская манера ходить с распущенным галстуком, как Жириновский. Мы всегда сидим рядом, Игорь говорит, что так мы образуем фракцию маразма.

Я пытаюсь представить, как выгляжу сам со стороны, ну, например, в глазах Верочки. Одет вроде бы прилично… Но, вероятно, на взгляд современных тридцати — сорокалетних, слишком тщательно и обдуманно. Ладно, это сойдет, вон Рустэм вообще выглядит, как реклама Бриони. А вот лицо… Куда денешь выражение обиды, обиды на весь мир и презрения к нему, которое, я знаю, никогда не сходит с моего лица, куда денешь страдание, которое в опущенных уголках губ, в клоунской гримасе… Плохо. Я снова закуриваю, я знаю, что лицо мое разглаживается, становится невыразительным, спокойным, когда я курю, пью, читаю — словом, занимаю себя чем-нибудь.

Я не слушаю Петрова. Зачем он читает свой доклад, неизвестно, текст был разослан по внутренней сети всем членам совета директоров, каждый мог прочитать его на своем мониторе, а сейчас можно было бы уже начинать обсуждение. Но у нас любят старые советские порядки, потому что других порядков Рустэм со всем его международным лоском не знает, вернее, знает, но не может принять. И молодые уже привыкли к этим дурацким обычаям и будут их сохранять, и райком не умрет никогда. Поэтому у нас совещания длятся бесконечно, поэтому выступать все начинают с общих правильных слов, только вместо «решений партии и правительства» почтительно поминают «интересы компании», поэтому сейчас все демонстрируют интерес и внимание, слушая то, что с утра прочли.

А я думаю о том, чем эти ребята, которым сейчас между тридцатью и сорока, отличаются от нас, какими мы были в свои тридцать — сорок. Ну, во-первых, пьют меньше, некоторые вообще не пьют. Понятно — некогда, есть реальное дело, от которого реально зависят реальные деньги, кто ж будет от такой жизни уходить в безумие и болтовню за бутылкой… Во-вторых, бабы, насколько я могу судить, их вообще не интересуют. Не знаю ни об одном романе, мучительном адюльтере, тяжелом разводе, которыми постоянно маялось мое поколение. Похоже, что этим вполне хватает голых в журналах и на видео, а в жизни иногда похороводятся с какими-нибудь полумоделями-полублядями, глотнув литр-другой пива в модном клубе или борделе под именем сауны, и в середине ночи — домой, к семье… Все женаты, у всех уже по двое, а то и по трое детей, а мы рожали по молодости одного, и на того сил еле хватало… Единственная слабость, которой они подвержены не меньше нашего, — все курят, и курят помногу. Перед каждым, кроме Рустэма, — он давно избавился от всех пороков, наш стальной Рустэм — лежит пачка «Парламента лайт». Несколько последних лет я тоже курю «Парламент лайт», а когда мне было столько, сколько им сейчас, я курил кубинские, сладкий горлодер «Партагас» или «Рейс»… И у всех прекрасный английский, даже Рустэм говорит довольно сносно и вполне свободно читает, непонятно, когда выучил, я с моими остатками университетского «отлично» стесняюсь при них рот открыть, а уж другие мои ровесники… Игорь дорогу спросить не может, а ведь учил в советском институте. Нет, он, кажется, в «Керосинке» немецкий учил. Так и немецкого не знает…

Полным ходом уже идет обсуждение доклада. Уже выступил с весьма толковыми соображениями Гарик Шмидт, уже Рома объяснил, адресуясь, конечно, к одному Рустэму, как решить проблему наиболее современным образом, в соответствии с западными принципами организации аналогичных производств, уже Верочка сделала несколько исключительно точных и разумных замечаний, и теперь говорит Игорь. Говорит он, естественно, невнятно, жует слова, но я слышу, что предлагает он вещи вполне резонные, если его послушаются, затраты будут ничтожными. Рустэм смотрит на Игоря Ивановича — только меня и Киреева здесь называют по имени-отчеству, даже Рустэма все зовут просто Рустэмом — с доброжелательным интересом. Как будто слушает ребенка…

Очередь доходит до меня. Я пожимаю плечами, как бы давая понять, что мне нечего существенно добавить к уже сказанному, и то же самое произношу вслух: Толя все изложил исчерпывающе, если учесть сказанное Игорем Ивановичем, Гариком, Ромой и, конечно, очень важные замечания Верочки, можно быстро, за пару дней, разработать план мер и начать его реализовывать без дополнительного обсуждения.

Рустэм, слушая мою краткую речь, опускает глаза, рассматривает лежащий перед ним толстый блокнот в черном кожаном переплете. Мне кажется, что он боится встретиться со мной взглядом. Может быть, просто не хочет, чтобы я увидел в его глазах то, что он думает обо мне, глупом старике, упрямо стоящем поперек его, Рустэма, прямой и гладкой дороги. Отличное широкое шоссе, никого впереди, уже видна, поднимается над горизонтом давно выбранная цель — и вдруг это чучело, не желающее уйти, исчезнуть, провалиться в ничто, как положено всем, кто стоит между Рустэмом и целью…

— Значит, решили. Толя, все предложения сведи и сядем с тобой послезавтра с утра, закончим с этим, — одной фразой подводит итог Рустэм. Большого интереса к проблеме нет, кажется, и у него.

Все встают, отодвигая стулья.

— Михал Леонидыч, — говорит Рустэм через стол негромко, так что в общем шуме никто, кроме меня, его, пожалуй, не слышит, — зайди, пожалуйста, ко мне… Прямо сейчас.

По конторе ходили слухи, что на отделку и меблировку его кабинета ухнули сто тысяч. Я знаю точно, что шестьдесят, мне не жалко этих денег, куда больше тратится, к примеру, на идиотские маркетинговые исследования, совершенно ненужные, наш бизнес можно делать без всяких исследований, цены за баррель газеты публикуют, но Верочка связывается с самыми дорогими западными фирмами, сама месяцами сидит в Лондоне и Франкфурте. Черт с ними, с деньгами, просто мне не нравится кабинет Рустэма, декорированный модным дизайнером, как молодежный клуб — полированный металл, стекло, гладкие светлые поверхности… Думаю, что и самому Рустэму это не очень нравится, откуда у него такой вкус, ему бы тяжелую полированную мебель, ковры, какие он когда-то видел в кабинете первого секретаря обкома, попав туда единственный раз в составе комсомольского актива. Но он старательно следит за модой и терпит эти кресла, похожие на медицинское оборудование, эти картины с расчлененкой, развешенные на белых стенах, как терпит итальянские темные костюмы и двухсотдолларовые галстуки «семь слоев», хотя, я уверен, с удовольствием ходил бы в турецких трениках.

— Садись. — Он указывает на кресло. — Кури, если хочешь.

Предложение курить — значительный жест, в своем кабинете он не позволяет этого никому, кроме иностранцев, но они в большинстве и сами не курят. Рустэм тоже садится в кресло для гостей через кофейный столик от меня, подвигает, чтобы мне было удобней, по стеклянной столешнице девственно чистую пепельницу из куска полированного алюминия.

— Слушай, я чего удумал. — Он говорит по-русски очень чисто, без малейшего акцента, почти без современного жаргона, а в таких личных беседах любит употреблять простые, даже старомодно простонародные обороты. — Давай сегодня вечерком завалимся куда-нибудь, посидим, выпьем? Давно не отдыхали по-человечески, я уже озверел. Ребят позовем, Верочку, Игоря Иваныча… Как ты смотришь?

Адресованное мне абсолютно непьющим человеком предложение выпить звучало бы комично, не исходи оно от Рустэма. В его словах и поступках искать смешную сторону глупо, ничего смешного он никогда не делает. Чтобы подумать минуту, я начинаю долго закуривать — ищу по карманам сигареты, потом зажигалку, как бы не найдя ее, беру настольную и кручу в руках, вроде не могу понять, как она действует…

Совершенно очевидно, что он собирается вечером, в неслужебной обстановке, начать разговор о чем-то серьезном и важном, а поскольку никаких важных дел я в последнее время не веду, говорить будем все о том же — о нашем с Игорем выходе из бизнеса. Так… Наверняка у него уже есть, как теперь говорят по-американски, «предложение, от которого мы не сможем отказаться». Если не ходить, ситуация только усложнится, проблема останется, он начнет действовать в полную силу без предупреждения, а нам с Игорем будет только хуже, против Рустэма и в открытую играть мало кому удается, если же его козыри будут совсем неизвестны, шансов у нас не останется. А в разговоре можно будет попытаться хоть что-то уловить…

— А куда пойдем? — Я специально спрашиваю о чепухе, тяну время. В конце концов, лучше вечером поговорить прямо, насколько это возможно, с ним, чем выслушивать наглые глупости от Ромы Эпштейна.

— Я думал, может, в «Пушкинъ»? — Рустэм заглядывает мне в глаза, как будто действительно заинтересован в моем мнении. — Там прилично, шпаны нет…

Место не имеет в этом случае для меня никакого значения, но я делаю вид, что обдумываю. Надо будет до вечера поговорить с Киреевым, предупредить его, чтобы сосредоточился, не пил за столом, взвешивал каждое слово, а лучше вообще молчал бы побольше. Хотя иногда его дурь оказывается не такой уж дурью и срабатывает лучше любой шахматной хитрости.

Назад Дальше