Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты - А. Белоусов 28 стр.


В территориальном самоопределении писателей старшего поколения Пермь осмысляется прежде всего как провинция вообще. И содержательно определяется, конечно, в дуальных отношениях с Москвой как центром. При этом оба члена оппозиции окрашиваются отнюдь не в радужные тона. Мы столкнулись со следующим парадоксом: «провинциальность» в понимании наших собеседников приобретала, как правило, отрицательные коннотации, но ни один из них не обнаружил желания (при гипотетической возможности) жить в Москве и на соответствующий вопрос отвечал отрицательно: «Как жителю мне здесь хорошо, то есть я в Москву бы не хотела. Я просто жить там не желаю. Я вообще-то сельский человек. Мне нужна тишина» (Т. Соколова)[157]. Столица со стремительно бегущим временем чаще пугает провинциального писателя: «Б Москве жить – нужно все-таки толкаться. Жить в столице трудно» (В. Телегина). Столица вызывает боязнь, даже не обусловленную личным опытом: как правило, пермские писатели и не пробовали свои силы на столичном литературном поле.

Второй полюс – провинция – тяготеет к двум устойчивым и противоположным комплексам значений. Во-первых, провинция оценивается как отдаленная от соблазнов столицы территория, сохранившая высокую духовность, во-вторых – как удушающая своей замкнутостью и узостью среда. Первый вариант, как правило, предназначен для внешнего, репрезентационного, официального дискурса. Сегодня его применение нередко сдвигается в иную географическую и оценочную перспективу, в которой уже Пермь оборачивается «столицей». Так, Т. Соколова рассказывала о своих поездках по области: «когда едешь в провинцию, там тебя воспринимают по-другому, там писатель нужен, не как здесь…» Такое смещение понятий демонстрирует устойчивость смысловой оппозиции «столица v/s провинция»: слово «провинция» сохраняет значение нетронутой заповедной земли, берегущей духовные ценности, и в эту «готовую» оппозицию могут быть подставлены новые значения. В приведенном суждении респондента Пермь становится уже как будто «недостаточно провинцией» для того, чтобы сохранять за собой статус носителя высоких ценностей духовности и нравственности.

Второй вариант толкования местными авторами понятия «провинция» – принципиально иной, он предназначен скорее для «внутреннего употребления». В частных беседах провинциальность в интерпретации респондентов, как правило, оценивается отрицательно: связывается с невозможностью «пробиться» к столичным публикациям, с тяжелыми нравами местной литературной среды и т. п. Вполне отчетливое понимание и развернутое определение провинциальности обнаруживает беседа с Д. Ризовым:

«Технически провинциальность – это отсутствие доступа к публикации, к трибуне, месту, где ты можешь высказаться. Вот это самое главное. Это было, и сейчас еще страшнее стало в этом смысле. Во-первых, среда, в которой человек общается, – творчески очень зауженная, разжиженная, очень жидкая. Но даже и в этом есть такие индивидуальности вроде Решетова, которые и без среды обойдутся <…>. Во-вторых, возможности реализовать себя очень мало. Кому удается пробиться, вот Кузьмину удалось пробиться, Астафьев ушел отсюда сразу».

«– Пробиться – это «пробить» свой текст в столицу?

– Да, и стать там своим человеком»[158].

Слово «периферия» (подразумевающее отдаленность от центра и невовлеченность в происходящие там процессы) для автора синонимично слову «провинция». Уже не в интервью, а в эссе Д. Ризова провинциальность понимается именно как невостребованность:

«Держись, провинция! Тебя давно научили никому не верить, ни на кого не надеяться. В конце концов, любой из нас – не востребован временем. Сам я – не исключение, хотя и приветствовал его движение, радовался, когда оно сдвинулось наконец-то с места, и рисковал жизнью, когда его пытались снова остановить. Правда, лично для себя я ничего при этом не добился» (Ризов 2000,79).

Заметим: метафора остановившегося времени весьма характерна для хронотопа провинции и в художественных текстах пермских авторов: от 1960—70-х (у В. Болотова в «Провинциальном монологе»: «морщины врежут на чело твои тяжелые секунды»; 1989, 55) до 1980—1990-х (у В.Кальпиди «…время // кружится здесь вокруг своей оси, // само себя пытаясь клюнуть в темя, // а не течет, не движется куда– // нибудь, на чертовы кулички»; 1993,49).

Для литераторов, вошедших в литературу в семидесятые и восьмидесятые – тех, кому сегодня от сорока до пятидесяти, мотивация негативного отношения к Перми нередко связана с ее историей советского периода. В частности, с тем обстоятельством, что Пермь была закрытым городом. Это основная тема поэта и историка В. Ракова и прозаика А. Королева. У последнего тема «страшной» Перми даже в воспоминаниях о детстве связана именно с этим фактом:

«Никто из нас толком даже не знал, что делают на этих заводах. Мы шептались, что в Мотовилихе делают пушки, а на Сталинском заводе – бомбы… Ведь я жил в ЗАКРЫТОМ городе, в городе военных заводов, запретном для иностранцев, жил в сети прописок и регистрации, точнее, обитал внутри засекреченного пространства, и ублюдочные метастазы такого рода тотального отлучения даже от ближайшей реальности еще ждут своих исследователей. А по приемнику можно было слышать только радио Москвы, все другие русские голоса глушились. Пустота места была еще и окружена молчанием мира, как лагерь – колючей проволокой. Жить внутри закрытого города – это значит жить вне любой мифологии, ничто извне не приходит на помощь твоему одиночеству. Ты воистину брошен в психосоматическое состояние абсурдной пустоты»[159].

Сегодняшняя «топофобия» (термин Д. Голда), засвидетельствованная в интервью и частных беседах, отчасти является компенсацией недавно еще активного официального дискурса, где Урал, «опорный край державы», среди прочих городов вбирал в себя и Пермь, стоящую на «красавице-Каме». Негативные настроения усиливаются в 1990-е годы из-за общей социальной неустроенности, особенно больно ударившей писателей старшего поколения, из-за невостребованности и низкого социального статуса писателя: «Пермь я не полюбил» (Алексей Решетов), «В Перми я не прижилась» (Валентина Телегина). «Нет, я Пермь не люблю. <…> здесь пустырь <…> Сейчас Пермь просто омерзительна, просто омерзительна. <…> Это заводь гнилая» (Д. Ризов). Известный ныне столичный писатель Анатолий Королев бежал из Перми с «синдромом отвращения ко всему пермскому».

Период 1990-х годов усилил настроения отчуждения периферии и центра. У местных литераторов появилось ощущение еще большей отдаленности от Москвы. В. Киршин, например, говорит об этом как об изменении самого характера реального пространства, которое словно бы «растянулось»:

«В девяностых годах Москва стала как-то дальше, она удалилась куда-то на другой конец планеты, у них там свои дела какие-то начались. Тоже Союз писателей начал делить какие-то дачи. А я по своим идеологическим соображениям стал очень плохо относиться и к Союзу и к его руководству, иронически. <…> То, что происходит в Перми, я лучше немножко знаю, а что там в других городах – вообще ничего не знаю»[160].

Однако у писателей, входивших в литературу в восьмидесятые, оппозиция центр v/s периферия ощутимо меняется – приобретает асимметричный характер. А полюс «провинция» окрашивается позитивно. Пермский поэт Ю. Беликов, еще в первых своих стихах, на рубеже 1980-х, провозгласивший: «Перемещается ось земли» (из столицы в провинцию – «в голубоватый щеклеек плеск»; Беликов 1990,17), – пишет сегодня цикл очерков о поэтах – «невидимках», что достойно живут вдали от столичной суеты (см.: Беликов 1994). Возможно, отчасти такой тип литературного поведения, утверждающий ценность провинциального бытия художника, является свидетельством психологической компенсации, но, кроме того, обозначает и более существенный сдвиг в отношениях человека с ландшафтом.

Для поколения, вошедшего в литературу в восьмидесятые годы, характерно «обнаружение» неповторимости собственной земли и, как следствие, локально-семиотическая конкретизация понятия «провинция»: Пермь в литературе, особенно в поэзии 1980—1990-х годов, предстала в ее конкретных приметах и вместе с тем окруженной мифологическими, историческими, символическими коннотациями. Символические ресурсы локуса включаются в процесс персональной самоидентификации в превращенном, преобразованном виде, и, разумеется, не все одновременно. И если для художника Н. Зарубина оказывается актуальной идея избранности пермской земли, приобретающая в его интерпретации вид стройной своеобычной теории, для поэта В. Кальпиди, например, актуальнее другая, инфернальная ипостась пермской неомифологии. Важен сам факт того, что территориальная составляющая становится необходимым моментом самоидентификации человека и художника.

Перемена в понимании пермскими поэтами-восьмидесятниками собственной земли, происшедшая в последнее десятилетие XX века, обнаруживает перемену в семиозисе территории и вызывает к жизни новые символы персональной идентичности, прямо связанные с местом жизни.

Наиболее информативно, эмоционально и символически насыщенные суждения респондентов, принадлежащих к поколению 1980—1990-х годов, касаются не провинции вообще, но именно Перми, пермского ландшафта, его природных и антропогенных составляющих. Пермь в поэзии 1980—1990-х не только предстала как «кошмарный город», «родовая ловушка», как осмысление трагического опыта русской истории (В. Раков)[161], но и стала местом самоопределения нового поэтического поколения. С одной стороны, Пермь вписывается в «большое пространство» культуры, и реальное пространство как бы накладывается на литературное: «Кама протекает по стихам Мандельштама», – говорит поэт Вячеслав Дрожащих. «Есть провинция, есть центр, но для меня это условно <…> Она населена одновременно и Пушкиным, и Мандельштамом, и Рембо, и Лотреамоном, и А. Белым, и Бродским. И все это современники достойные, жители истинного центра».

Но, с другой стороны, Пермь у того же автора приобретает и неповторимые черты особой избранности:

«Здесь просто изначально какая-то энергетическая ситуация фиксируется <…>, которая связана со свойствами живого человека и, может быть, с самой почвой, с ландшафтом или какими-то геологическими разломами. Урал в этом смысле очень характерное место. Исследователи говорят, что есть определенное количество мест на земле, где разлом почвы неким образом моделирует происшествия на этой местности, ситуации, возможную духовную перспективу. Неожиданно совмещать геологию с духовностью. Но, мне кажется, здесь это утверждение справедливо»[162].

Общий для многих современных художников модус восприятия Перми имеет отчетливо мифологическую основу. У большинства преобладают интуиции особой земли, осознание мистичности Перми и ее природы. Самая большая вспышка интереса к Перми случилась как раз в пору, когда Ю. Беликов и В. Дрожащих приняли прямое заинтересованное участие в развитии мифа (его активно пропагандировала пресса, но в особенности сам Ю. Беликов, работавший на рубеже 1980—1990-х в «Комсомольской правде») о «Молебском треугольнике» – геофизически аномальной зоне, где якобы случаются контакты с инопланетянами. Свое мифологическое осмысление пермской земли (Уральский хребет как энергетический разлом, грань Земли, имеющей форму кристалла) проявилось в творчестве художника Николая Зарубина. Возможно, именно мифологически обеспеченная идея пермского локуса, творение нового пермского мифа могли бы стать объединительной силой для пермских художников, реально участвовать в их личной и групповой самоидентификации.

Но пока можно указать лишь на отдельные примеры автоидентификаций, включающих живое переживание авторами места их жизни. Так, молодой поэт Ян Кунтур настаивает на своем самоопределении как уральца:

«Почему обязательно нужно быть европейцем, ориентируясь на то, как будешь выглядеть в их глазах? Чем плохо быть уральцем, как носителем древних, но еще не раскрытых после разрыва ощущений? Это мое убеждение»[163].

В случае Яна Кунтура мы встречаемся с развитой рефлексией и в высшей степени сознательным отношением к месту жизни, которое явно становится важной ценностной инстанцией, определяющей личную самоидентификацию. Кунтур ощущает себя органично включенным в уральский ландшафт и осмысляет его очертания семиотически и метафорически – прочерчивает внешние и внутренние границы, выстраивает вполне архетипические оппозиции: мужское – женское, западное – восточное и т. д.

«А что касается Перми, я говорил, что границы нет. <… > Урал един, единый просто район, единая территория ландшафтная. Но внутри самого Урала границы существуют. Это граница восточного склона и западного склона. Восточный склон более крут, более однозначен, более четок, то есть тайга и бруствер хребта. А западный склон, он более плавен, больше складок, это как постепенные ступеньки, поднимающиеся вверх, такие волнообразные движения, доходящие наконец до самого хребта. И это как бы выражение двух начал: восточного, солнечного, мужского начала и женского, западного, теневого начала. Что очень сильно отразилось даже в положении, характере городов, которые возникли в этих областях. То есть, например, Свердловск очень мужской, очень волевой, довольно жесткий город, с сильным проявлением «я», ego, как мужского начала. И Пермь. Пермь – женщина, даже название у нее женское. Пермь – интуиция, подкорка, сердце, подсознание, то есть Пермь сама по себе, она меньше проявляется вовне, она больше находится внутри. Она своеобразная черная дыра, которая все вбирает в себя, но мало что выпускает. Это характерно для женского начала. Женское начало присуще вообще Прикамью как таковому. Река Кама, которая является мощным проявлением женского начала. <…> И даже название центрального города этого края было взято не как Югра, например, хотя это было бы наиболее органичное женское начало в угорских землях, а Пермь, которая еще более усилила его женскую суть, как сказать, не то что женскую, а еще большую инертную, большую интровертную суть. А угорское начало давало бы ему дополнительный эмоционал, хотя бы тоже женская была Югра, с какой-то такой большей долей огненности, жесткости. Но, кстати, Пастернак и эту сторону Перми уловил, потому что его название Юрятин, мужское название, чем-то совпадает с Югрой, по созвучию, по какому-то там тонкому созвучию. Видимо, он почувствовал какую-то грань города, находящегося все-таки в землях подобных»[164].

Симптоматично наметившееся в размышлениях Кунтура противопоставление Перми и Екатеринбурга. Оно имеет свою историю и обусловливается как реальными историческими обстоятельствами освоения Урала, так и сегодняшним статусом двух уральских городов. «Парность» Екатеринбурга и Перми, отмеченная Кунтуром и закрепленная в оппозиции «мужское / женское» мотивируется прежде всего грамматически, категорией рода. Мифологию мужского и женского в отношениях двух городов развивает пермская писательница Нина Горланова:

«Помните, в годы застоя был такой анекдот: есть у нас три города со словом» мать»: Одесса-мама, Москва-матушка и Пермь-так твою мать. А само слово «Пермь» восходит к корню угро-финских языков и переводится у нас как «холм, поросший лесом». Поскольку этот холм, поросший лесом, ассоциируется в первую очередь с началом рождающим, с телесным низом (Венерин холм, монс Венерис), то помимо нашего сознания – в коллективном бессознательном – возникает миф такого банального уровня: Пермь – пассивное женское начало – подвергается оплодотворяющему насилию со стороны кого-то. «Кого же?» – встает вопрос. Ответом может служить новое измененное название города Екатеринбурга: Ебург. Почему именно он? А потому что по соседству. <… > Правда, некоторое время Екатеринбург имел название Свердловск, но и здесь легко находится фаллическое значение: для простоты упомянем лишь глагол «сверлить» в специфическом понимании. На профанном мифоуровне мы могли бы длить этот ряд образов народно-смеховой культуры до бесконечности. Например, рассмотреть период, когда называлась Молотовым, и гений местности боролся с этим названием, как несоответствующем женской сущности Перми, т. е. пассивной. И Молотов быстро отсох. Легко привести житейские примеры мужской активности «Ебурга», начиная от его бурной экономической жизни во все времена и кончая нынешним стремлением включить Пермь в состав Уральской республики с центром, сами понимаете, где»[165].

Однако противопоставление двух уральских городов-соседей (находящихся на расстоянии трехсот километров друг от друга), основанных в одно время (в 1723 году), имеет и иные, культурно-исторические объяснения. Они имплицитно или явно мотивируют представления наших респондентов.

В рассказах екатеринбуржцев даже сама мифология Урала основывается на иной символике. Для Майи Никулиной, жительницы Екатеринбурга, много значит «энергетика» места (в частности, Аркаима) и просто красота земли, ее богатство, мифология подземного Урала. Но если в рассказах пермяков самым важным оказывается семантика древней земли и ландшафтной, природной неповторимости, екатеринбуржцы предпочитают мифу – историю, природе – культуру и прогресс.

«Да никакие там Альпы, никакие Италии, здесь нисколько не хуже. <… > Да очень красивая земля! Да ведь нет земли, которой история России была обязана так, как Уралу. Да ведь два века Россия от гвоздя до креста имела только уральские. Больше ничего! Что деньга медная, что деньга золотая, что обручальное кольцо, что гвоздь в гроб! Все это только здешнее.

Назад Дальше