<…> История освоения Урала такова, что дураки не приживались. У нас, как говорится, вот именно дураков мало, а умных много – и было, и есть. Вот действительно, мало что умные люди здесь, но блистательно образованные люди».
Майя Никулина охотно озвучивает популярный теперь тезис о столичных амбициях Екатеринбурга:
«Вот недавно Виктор сказал: «Чем больше мы носимся с идеей третьей столицы, тем (ну, ему вообще надоело, дескать, уральское чванство), тем больше мы пахнем провинцией». Ну, вы знаете, Виктор Петрович Астафьев не совсем прав. Екатеринбург был заложен как пара к Петербургу. Это была вторая столица. Та была на краю, эта в тылу, та – на пустом месте, а эта – на набитом рудой и золотом. Та – Петербург, а эта – Екатеринбург. Вот существует царская тронная чета – существует чета городов. И никто этого тогда не скрывал. И то, что здесь помещался мозговой центр Урала, и то, что все эти горные начальники подчинялись только одному царю и здесь жили просто как бы самоуправно. Так это ж так и было! И никто никогда по всему Уралу не посягал на такое место. А что сказал Василий Татищев?«Вот наш центр заводов, отец имеющихся и будущих»! Вот он его и нашел! <…> Для самостояния и самосознания Уральским городам совершенно достаточно Урала!»
Эти рассуждения являют собой значительный контраст представлениям о провинциальной Перми. Почему? На первый взгляд, у двух уральских городов одинаковая история. Оба города выросли в непосредственной связи с заводами. Однако тогда как город Екатеринбург строился и заселялся изначально как Екатеринбургский завод, город Пермь строился на основе уже существовавшего ранее (и даже отчасти исчерпавшего невеликие в этих местах запасы сырья) медеплавильного Егошихинского завода. Точнее, поселка Егошиха[166]. Это место было выбрано как географически удобное в качестве губернского центра (иные, к этому времени более развитые города – Чердынь, Соликамск, Кунгур – уже по своей численности могли бы в большей степени претендовать на эту роль). Новый город получил имя обширной древней территории – Перми Великой. Пермь превратилась в большой промышленный город только после Отечественной войны, и ее население во многом сложилось вследствие процессов массовой эвакуации заводов и рабочих из европейской части России. Таким образом, Екатеринбург, как правило, оказывается в восприятии людей моложе и динамичнее, тогда как Пермь – старше и неподвижнее.
Живущей в Перми писатель Семен Ваксман (геолог, активно работающий по специальности) связывает разный характер двух городов с характером ландшафта («Б Перми почвы какие? Глина. А в Свердловской области – гранит. Гам молодой рельеф, горная страна, обновление какое-то…»[167]). Надо заметить, что в Перми Уралом называют именно горную часть, Уральский хребет, проходящий недалеко от Екатеринбурга, Пермь же, строго говоря, – Предуралье (в геологии – Русская платформа). Оппозиция «твердое-мягкое», «горы-равнина» прочно закрепляется за городами-соседями.
Эта оппозиция распространяется и на трактовку характера уральцев. И М. Никулина, и С. Ваксман указывают на то, что в Екатеринбурге приживались люди деятельные и предприимчивые. Действительно, в Екатеринбурге сам характер территории задавал динамику поведения: после богатых месторождений металлов были обнаружены самоцветы, малахит, коренные (еще при Петре I), а позже и рассыпные, то есть удобные для добычи, месторождения золота. В Перми геологическая ситуация иная: там не было столь богатых месторождений рудных ископаемых, нефть же была обнаружена в 1929 г. С. Ваксман объясняет характер пермяков и екатеринбуржцев именно через ландшафт, определивший образ жизни, поведение людей: «Б Екатеринбурге старатели, бригады, добытчики. Там народ похож на поморцев северных. А в Перми неизвестно кто. Ни крестьяне, ни рабочие. Посад»[168].
Поведенческий аспект региональной идентичности требует особого изучения. Коль скоро, по мнению Л. Н. Гумилева, определяющим признаком этноса являются стереотипы поведения, они, вероятно, не могут не приобретать особенных черт применительно к отдельным территориям. Иными словами, если есть стереотипы, характерные для этноса в целом, формируются и навыки поведения, свойственные людям, живущим в одинаковых условиях региона.
В нашем случае Екатеринбург, по мнению респондентов, стимулирует поведение динамичное, открытое, амбициозное. Внятно сформированная символика региональной (екатеринбургской) идентичности проявилась в рассказе Майи Никулиной. Писательница формулирует цепочку идентификационных символов территории, имеющих вполне аксиологический характер. В эту цепочку не сразу вписывается литература Урала. Но в конце концов она все-таки занимает свое место и даже понимается как знак цельности уральской земли и культуры:
«Я считаю, что на Урале до последнего времени литературы никакой не было. Были только Мамин-Сибиряк и Бажов, которых я признаю. Да. Они с этой земли питались. Они эту землю знали. Они ее особым образом слышали. А то, что, допустим, здесь жили пишущие люди… Но то, что можно было написать, скажем, в Костроме, в Калининграде или в Чите, почему я должна считать за уральскую литературу? Уральские заводы – да! Уральская металлургия – да! Уральское золото – да! Уральские горные инженеры – да! Уральская литература – ну, скажем так– не знаю. Мы же как формировались? <…> У нас же ничего не называлось городом. Называлось только заводом. Исетский завод, Калинский завод. Только заводы. Потом стал город золота и драгоценных камней. Потом стал город горных инженеров. Чувствуете, так сказать, уровень культуры повышается? Потом стал, так сказать, флагман социалистической индустрии. Потом стал город труда и науки. На сегодняшний день… вот как-то вот достиг он того уровня культуры, что очень скоро можно будет говорить об уральской литературе <…> Вот только сейчас наступило время, когда люди, которые пишут интересно и талантливо, перестали ставить вопрос об отъезде. Вот как только он добился первого признания, немедленно надо сказать «Всё!» Здесь появились люди, которые довольствуются этой землей и этим воздухом. И никуда уезжать не хотят. <…> Как живет человек пишущий? Это же понятно – как. Он живет только так, чтоб это все писалось: все его романы, любви, разводы подчинены только этому. Так вот. Раньше на всё это уральской площадки как бы не хватало. А теперь, видимо, стало хватать!»[169].
Симптоматична здесь смена территориальных идентифицирующих символов города («город-завод», «город золота», «город инженеров») и помещение «уральской литературы» на высокую ступень иерархии – литература осмысляется как знак зрелости культурного ландшафта. Слово, производимое «местом», окончательно оформляет, по мнению нашей собеседницы, легитимность и ценность Урала как самостоятельной территориальной единицы. Это завершение и оформление, что характерно, происходит именно в 1990-е годы.
Похоже, столичные амбиции, характерные для Екатеринбурга и не свойственные Перми, стимулируют и различное понима ниестатуса писателя. Екатеринбургский прозаик Андрей Матвеев, например, не считает, что в юности, живя в Свердловске, был как-то обделен в своем развитии:
«Мы все читали одни и те же книги. Там в 1977 году я прочитал «Дар», в 1978 он был у меня здесь, «Лолиту» я тоже в 1977 прочитал здесь. Ну, это было с опозданием <по сравнению о Москвой на один-два года». С другой стороны, говоря о своей любви к дореформенной Москве, А. Матвеев не очень расположен к Москве сегодняшней: «С Москвой у меня были в свое время достаточно сложные отношения: тогда я интересовал Москву– на данный момент я ее не интересую. <…> Москва сделала, на мой взгляд, все, чтобы остановить мою экспансию какую-то»[170].
Здесь налицо вполне состязательное отношение к столице, о котором не помышляют пермяки. Пермские писатели в большинстве своем заранее отказываются от каких бы то ни было мотивов соревнования со столицей: состязаться с Москвой, или играть с ее авторами на одном поле, по их мнению, изначально невозможно.
Таким образом, два уральских города, находящиеся на расстоянии трехсот километров друг от друга, равные по возрасту, немногим отличающиеся по количеству населения, стимулируют принципиально различные сценарии самоидентификации, поскольку имеют различную историческую судьбу. Жители Екатеринбурга охотно полагают свой город центром, третьей столицей. Для Перми же привычно амплуа провинции и мифология «избранного», особо энергетичного места, прежде всего как природного ландшафта. Екатеринбуржцы акцентируют в рассказах о себе и городе культурное, историческое, пермяки – природное и мифологическое. Первым важен город, вторым – имеющая вполне неопределенные очертания «земля».
Так или иначе, в последние десятилетия XX века уральская литература усиленно формирует собственное самосознание, основой которого не в последнюю очередь является ландшафтная координата. Самосознание это мотивируется как мифологией места, так и его историей. Очевидно, что персональная, антропологическая идентичность взаимообусловленно связана с идентичностью региональной.
Так или иначе, в последние десятилетия XX века уральская литература усиленно формирует собственное самосознание, основой которого не в последнюю очередь является ландшафтная координата. Самосознание это мотивируется как мифологией места, так и его историей. Очевидно, что персональная, антропологическая идентичность взаимообусловленно связана с идентичностью региональной.
Уже упомянутый пермский молодой автор Ян Кунтур остро выразил ощущение опасного разрушения бытийности ландшафта, имеющего, в его представлении, культурогенный и мистический потенциал, и позицию личного участия в сохранении духовного ландшафта, неповторимой ауры места:
«Это внутренняя эмиграция, попытка, закрыв глаза на эту пошлость, все-таки сохранить то, что внутри остается. Просто это как какой-то кафкианский текст: ты бьешься, ты пытаешься изменить что-то и ничего не удается изменить, какая-то темная сила нависла и мешает, не дает, и просто больно уже, у тебя просто опускаются руки, ты смотришь на это, как мы смотрели на эту стену, которая возводится там, где эти бездарные, пошлые гаражи на Егошихе. <…> В Перми скрывается очень много интересного и таинственного, которое еще не нашло своего отображения, оно сродни тому же потенциалу, который был в булгаковской Москве или даже в маркесовском Макондо…»
Тот факт, что привычные процессы миграции (в столицу) меняются – хотя бы и, как говорит Кунтур, на «внутреннюю эмиграцию» – стоит многого. И хотя, разумеется, провинциалы не перестанут уезжать в столицу, их самопонимание очевидно представляется им неразрывно связанным с местом их жизни.
О связи идентичности человека с характером пространства справедливо писал О. И. Генисаретский: «каждому типу пространства соответствует определенное состояние сознания; и напротив, каждое состояние сознания раскрывается в какой-то специфической пространственности». Материалы наших бесед позволяют согласиться с О. И Генисаретским и в том, что «состоянию этно– и/или социокультурного равновесия соответствует мифопоэтическая модель мира (мифологическая традиция)», что мифопоэтическая традиция имеет онтологический статус, и, в конечном счете, с тем, что «идентичность одновременно задает и тип пространственности, и соответствующее ему состояние сознания» (Генисаретский 2001,126–127).
Однако тезис автора о том, что идентичность является регионообразующим началом, представляется замечательным, но относящимся к сфере воображения или мечты. Идеальные представления, образы, символы, принадлежащие мифологической традиции, связывающие человека и место, не могут не сталкиваться с реальными политическими, историческими, экономическими и иными факторами. В частности, сегодня, здесь и сейчас, исторически и мифологически обеспеченная идея локуса (в нашем случае – уральского) сталкивается с противоположными тенденциями: вестернизацией русской культуры, потребностью включенности в горизонтальное поле мирового культурного процесса, стимулируемой современными масс-медиа. Одновременно существует реальная опасность автоматизации десакрализованных формул территориального самосознания в связи с их эксплуатацией в поверхностно-рекламной печатной продукции или включением в политический (скорее всего – национально-патриотический, если он получит развитие в масштабах страны) дискурс. Местные власти, региональные средства массовой информации, как правило, банализируют проблемы территориальной самоидентификации, подчиняя их текущим нуждам региональной политики. Неумеренное и стандартизованное «забалтывание» проблем региональной политики и культуры порождает ситуацию региональной изоляции, узости, закрытости, страха или, напротив, самодовольства и самодостаточности.
Впрочем, человек не может, вероятно, перестать определять себя через место, а место через себя. Это одна из его фундаментальных онтологических, гносеологических, аксиологических потребностей.
Библиография
АЛК – Архив лаборатории литературного краеведения Пермского государственного университета.
Беликов Ю.: 1990, Прости, Леонардо! Пермь.
Беликов Ю.: 1994,'Тезки и невидимки: Мистический этюд', Юность, 1994, № 7, 49–51.
Болотов В.: 1989, В XX веке, в сентябре: Стихи, Пермь.
Генисаретский О. И.: 2001,'Культурная идентичность и образ территории', Пространственностъ развития и метафизика Саратова, Саратов.
Горовой Ф. С: 1971, 'О дате основания города Перми', Уральский археографический ежегодник за 1970 год, Пермь.
Кальпиди В. О.: 1993, Стихотворения, Пермь.
Назаровский Б. Н.: 1992,'Некоторые вопросы истории города',Пермский край, Пермь.
ППО – Писатели Пермской области: Биобиблиографический справочник. Пермь, 1996.
Ризов Д.: 2000,'День перед вечностью: Эссе', Третья Пермь, Пермь.
А. А. Сидякина (Пермь) Пермский литературно-художественный андерграунд 1980-х: места действия
Изучение социокультурной топографии города, в частности, мест сосредоточения творческих и субкульт у рньгх сообществ и их роли в развитии семиотики города представляется увлекательной и методологически важной задачей (см.: Лихачев 1984; Веденин 1997; Вешнинский 1998). Объектом внимания в этом случае становятся не только макроструктуры городского ландшафта, но и его отдельные уголки: улицы, здания, квартиры. Порой они превращаются в достопримечательности, как, например, ленинградская кофейня «Сайгон»: ее больше нет, есть только легенда, но без этой легенды для многих лик современного Петербурга уже немыслим (см.: Уваров 1993; Марков 1993; Вензель 1978). История показательная: странные посетители «Сайгона» вышли в культурные герои эпохи, и заурядная сама по себе городская кофейня обрела уже не только личную или групповую, но и общекультурную мемориальную ценность.
Что касается Перми, то в местной литературной традиции город стал предметом интенсивной и плодотворной художественной рефлексии только в 1970—1980-х гг., едва ли не впервые за всю его историю, в творчестве андерграундных поэтов: В. Кальпиди, В. Дрожащих, В. Лаврентьева, А. Колобянина, Д. Долматова и др. (см.: Абашев 2000, 318–391). Они серьезно повлияли на восприятие Перми и ее мифологию. В то же время за полтора десятилетия своего Sturm und Drang'a местное литературное подполье оставило в пространстве города свои следы, свой культурный слой. В масштабах локальной истории Перми они имеют ту же мемориальную значимость, что «Сайгон» в масштабах истории петербургского текста.
Не будем останавливаться на спорном вопросе о значении и ценности художественного явления, о котором идет речь. Нас интересуют следы, оставленные поэтическим движением в городском пространстве, их мемориальное измерение, их связь со сложившейся структурой города и влияние на нее. Для описания топографии пермского андерграунда мы используем наш архив записей устных бесед с участниками движения и местную периодическую печать.
Формирование художественной альтернативы началось в Перми с 1960-х годов в университетской студенческой среде. Тогда же складывался особый стиль отношений с городом: не имея собственного места в пространстве легитимных институций культуры, творческая молодежь, играя, выкраивала свои места в пространстве города. Как вспоминает писатель А. Королев, «мы поняли, нам не удастся напечатать свои произведения, в провинции – уж точно. И мы начинаем создавать свой стол и заставлять этот стол своими предметами, играющими»[171].
Модели этой игры с городом определялись образцами творческого поведения западной художественной богемы, какими они воображались в провинциальном городе, имеющем статус «закрытого». Так, центральная улица Перми, Комсомольский проспект, превращалась в «Бродвей». «Где существовала вся наша субкультура? – рассказывает А. Королев. – Конечно, на первомайские демонстрации мы не ходили. Улицу Ленина мы презирали. <…> Брод, Бродвей – пятачок, который длился от кафе «Космос», куда можно было зайти, сесть за полированный столик на трех ножках, заказать чашку кофе и выпить бокал сухого вина…»[172].
Столик на трех ножках, чашка кофе и бокал сухого вина – символическая ценность этих реалий многократно превышала бытовую, кафе становилось знаком нового культурного статуса и пространства. Об этом выразительно сказал один из участников художественного движения 1960-х фотограф Марк Душеин, описывая трансформацию руководимого им заводского фотоклуба: «клуб перешел в кафе и стал богемой» (Душеин 2000, 82). Молодежная культура 1960-х формировала в Перми свое пространство, оседая в городских кафе, домашних салонах, в книжных рядах местного вещевого рынка-барахолки, в первых неофициальных творческих клубах, вроде памятного в городе киноклуба «Андрея Рублева».
Либеральная эпоха «шестидесятых» в Перми завершилась в 1970 г. оглушительным для города судебным процессом над высланным из Москвы диссидентом О. Воробьевым и пермским скульптором Р. Веденеевым. «Процесс мальчиков» (определение Н. Горлановой) коснулся большинства активных участников молодой литературно-художественной среды 1960-х (все они читали распространяемую Воробьевым литературу) и стал главным рубежом в жизни многих[173]. Кто-то вообще уехал из Перми, кто-то приноровился к новой ситуации. Так или иначе, но процесс освоения городского пространства этим поколением не получил завершения. Не менее важно было и другое обстоятельство: для пермских шестидесятников Пермь в качестве художественной проблемы не существовала: