Варварская любовь - Дэни Бехард 16 стр.


Тридцать восемь лет она отдавалась работе, отлучала детей и мужа от бутылки, первых – легко, второго – с трудом, да так и не смогла отлучить навсегда. Она выучила семейные мифы и проклятия, позволила себе слиться со всем, что могло случиться, и ухаживала за мужниным неизменным потомством, пока дети слишком быстро не вырастали, а слабенькие не умирали. Ибо его гордостью было сильное семейство. А для нее – Святое. Так и началось их соперничество. Он стыдился, когда соседи в деревне злословили про карликов, а ее обуревал гнев, когда другие пропускали мессу или предавались разврату.

Трудно было вообразить, что подобный клан мог существовать. Со временем она перестала думать о сыновьях как о сыновьях, а стала думать скорее как о братьях. Исключая карликов; те ошивались по округе вроде уличной банды, терроризируя встречных детей, а ночами тырили сигареты и собирали бутылки из-под виски. Сыновья Эрве Эрве были самыми огромными людьми, когда-либо виданными на побережье. В редких случаях, когда они открывали рты, раздавалось только бахвальство. Она слышала, как они обсуждают план драки с матросами, или как вырвать у противника глаз разбитой бутылкой, или как поймать гостиничную горничную по пути домой. Если не считать этих разговоров, дом оставался безмолвным, и она с облегчением вздохнула, когда зимой наступило еще большее молчание, поскольку они ушли к северу на лесоповал.

Однажды днем она наткнулась на второго по старшинству сына, Жана: тот стоял на коленях в гостиной, на коврике, и молился о спасении семьи. Она присоединилась к нему, и когда сын закончил молиться, напомнила, что только кроткие наследуют землю, хотя сама она защищала его отнюдь не с кротостью. Он легко учился, быстро стал любимым учеником кюре, и потому было решено, что он пойдет в священники.

Поначалу, столкнувшись с невозможностью прокормить столько ртов, она поняла, почему Эрве Эрве отдал несколько карликов, одного – бездетной паре, а другого – жирному хлебопеку, который и такому был рад. Она злилась, но понимала, что карликам будет лучше где угодно. Но в день, когда Жан не вернулся из школы, а другие сыновья сообщили, что Эрве Эрве отдал его хозяину постоялого двора, она пошла и забрала его. Ей пришлось трижды его искать; однажды она прошла сорок миль к мастерской, где нашла его: одетый в аккуратный фартук, он наносил через трафарет розочки на края зеркал. С тех пор она с ним не расставалась. Вечерами они шли в церковь, и пока она скребла полы, он готовил уроки на скамье. Он повторял за ней каждое слово молитвы и однажды настоял, чтобы ей помочь. Той же ночью она увидела, как он стоял в ванной, уставившись на руки. Она спросила, что случилось, он спрятал руки за спину и заплакал. Она схватила его руки и увидела волдыри, оставшиеся после мытья полов. Больше он не повторял за ней и не помогал в церкви, но оставался рядом, и занимался, и слушал.

Когда началась война, она удивилась не столько тому, что старшие записались в солдаты, сколько тому, что это сделал Жан. В первом же письме, полученном с фронта, сообщалось, что Жан работает при штабе и печатает на машинке, а второе принесло соболезнования от ее величества по поводу гибели второго сына. Через четыре года, когда Жан вернулся, он оказался маленьким бледным человечком с мрачным, уклончивым взглядом. Руки его никогда не замирали, пока он не закуривал, он подбирал под себя локти, держа сигарету осторожно и близко к щеке, подобно роковой женщине на картинке. Жоржина завела разговор о семинарии, поскольку война-то закончилась. Когда она договорила, он ответил только: «Здорово!» – как обычно говорили туристы. И на следующий же день пропал.

Потом Эрве Эрве рассказал ей, что Жан был единственным, кто не присылал денег из армейской зарплаты, а она промолчала, потому что и так это знала. В течение двух месяцев она получила две открытки, одну – с фотографией Монреаля, с надписью: «Pas loin!»[31], а другую – с изображением канадских Скалистых гор, покрытых снегом и огромных, на которой было написано: «Loin mais bien content»[32]. Еще через неделю сбежала ее четырнадцатилетняя дочь, оставив ей двойню.

В тот вечер, убирая в церкви, она села во мраке, пахнущем моющими средствами. Несколько свечей едва горело в коптилках, отбрасывая неровные тени на камень. Однажды в Ривер-о-Тоннере киты подплыли близко к берегу, качаясь на волнах и выдувая морось, и она повела сестренку на них посмотреть. Те, кто стоял там, перестали смотреть на китов и загляделись на сестру, которая стала тянуть Жоржину за руку, прося уйти.

У тебя такие же ресницы, как у меня, сказала она Жоржине этой ночью. Ну да, и только, ответила Жоржина. Она удивилась, что помнит это. Она коснулась лица. С возрастом щеки и пальцы онемели, как от холода. Суставы ныли. Ей хотелось плакать, но легче было забыть.

Все эти годы она находила утешение только в церкви и шитье. Она обшивала все семейство, хотя одежда возвращалась изорванная в драках, испачканная грязью и неизвестно чьей кровью. Слушая кюре, она была захвачена ритмом Библии: земля, прах и камни, на которых трудились люди, – она знала теперь, что недуги и рождение детей, трудные дни под сильным ветром, стегающим поля, – все это было и есть воздаяние. Она была слишком окрыленной, слишком уверенной в своей силе. Но сейчас, когда иголка сновала в ткани, она позволила себе помечтать; из шитья совершенной рубашки возникли проблески юношеских воспоминаний, как картинка в каталоге «Итон». Это все возраст, подумала она, выбрасывая картинки из памяти.

После безжалостной зимы неожиданно наступила весна – жаркие дни, теплые ночи с непривычными южными ветрами, прерывающимися проливными дождями. Льдины разваливались с треском, попадая в залив. Растения росли и распускались еще до того, как высыхала почва, на мокрой земле мгновенно появлялись цветы. К вечеру она оставила одну из дочерей готовить обед, а сама поднялась по лестнице к себе в комнату, позволила себе закрыть дверь и виновато легла, стараясь не смять постель. Солнце за окном сияло, словно желтая вспышка на узких облачных отмелях. Слышались равномерное чавканье лопат в сырой земле, шлепки отброшенной грязи и ветер, звучащий подобно надутым парусам. Казалось, она задремала. Ей снилось, что она падает, ветер стремительно несется навстречу и принимает форму вздувшейся шторы, хотя окно было плотно занавешено, и когда она открыла глаза, призрак не столько стоял рядом, сколько висел, витал, как пылинки в воздухе. И выглядел старым, словно школьник с муко́й на лице во время рождественских представлений, хотя на нем была рубашка в сине-белую полоску, каждая из которых была различима и совершенна. Он стоял с натянутым выражением лица, которое напомнило ей человека, однажды виденного ею, вмерзшего в лед на реке, а потом вырезанного изо льда и отнесенного в деревню в хрустальном гробу. Он был одновременно и мертв и счастлив, и воспоминание ее не отпускало. Потом она моргнула – она не запомнила, когда, – и рывком села.

Ветер разорвал тучи над горными склонами; перед тем как опуститься на коврик на колени, она недолго постояла, еще охваченная неподвижностью. Не было никаких следов чьих-то ног. Но она не могла больше думать ни о чем другом.

Жан, сказала она, в конце концов, reviens[33], и добавила торопливую, неуверенную молитву. Если бы это был призрак Жана-мальчика, в бобровой куртке и комбинезончике, кожаной кепке, о которой он мечтал на день рождения в одиннадцать лет и которую она тайно для него сшила, она бы поняла, что вообразила его от усталости, но почему ее сын одет как турист?

После она сказала о призраке только молодому кюре с выцветшими глазами, спросила, не знамение ли это? Она слышала, как кюре рассуждал о чудесах, о епископе в Монреале, который исцелил хромого негритенка, об истинном милосердии. Кюре выслушал и на следующий день пришел проверить дом и поговорить с Эрве Эрве.

Вечером она открыла ящик из-под яблок, который лет сорок назад переделали в нечто вроде сундука для приданого, и вытащила оттуда открытки. Она не сомневалась, что с годами становится слабее, но она еще и дряхлеет, и, наверное, выживает из ума? Десять лет она исправно молилась о Жане. За десять лет он мог обзавестись детьми. И что ей здесь еще нужно? Сыновья и дочери кто исчез, кто сбежал. Слишком долго она старалась сохранить семью, но обстоятельства, сделавшие однажды эту страну негостеприимной, никуда не делись – их поддерживал Эрве Эрве. Она была слишком сильной, чтобы это замечать, но сейчас она прозрела.

Она спустилась в гостиную. Последним, через несколько часов после остальных, пришел Джуд. Он снял сапоги, заляпанные грязью. В десять лет он выглядел как пещерный человек – плоское лицо без всякого выражения, слой грязи, мускулистое тело. Он безразлично взглянул на нее, Джуд унаследовал ее ресницы и, значит, сестры, и она не могла удержаться, чтобы не подумать о том, что в другое время и место они все были бы такими разными.

Она спустилась в гостиную. Последним, через несколько часов после остальных, пришел Джуд. Он снял сапоги, заляпанные грязью. В десять лет он выглядел как пещерный человек – плоское лицо без всякого выражения, слой грязи, мускулистое тело. Он безразлично взглянул на нее, Джуд унаследовал ее ресницы и, значит, сестры, и она не могла удержаться, чтобы не подумать о том, что в другое время и место они все были бы такими разными.

Когда она ушла, бросив все, чем жила, она знала только две деревни. Она забрала с собой все деньги, что успела спрятать, и мешок поношенной одежды. Она шла по берегу – весенняя луна, бушующий высокий прибой под дорогой, темные ели, похожие на прорехи в темном небе. Односельчане верили, что те, кто ушел на юг или на запад, были иные, чем они, и если они возвращались, то вызывали подозрения. Эрве Эрве называл их traitres[34]. Дочь Улле ушла в Бостон с туристом и позже приехала погостить уже со своей дочерью. Девушкой по имени Мава Рэттледж. Что за уродливое имя! И только одно поколение. Так что все россказни были не так уж и лживы. Еще когда отец Жоржины не родился, поговаривали, что священники обходили Штаты в поисках разбежавшихся французских канадцев или уроженцев Новой Шотландии, давным-давно депортированных британцами.

Годами, слушая разговоры о местах, населенных французами, Луизиане или Сен-Бонифасе, она думала, что эти города недалеко друг от друга, пару дней пути, но неделю за неделей она шла на запад, минуя вздымающееся и опускающееся небо городов, поля, лежащие ступенями между лесом и скалами ледникового периода. Она говорила о потерянном сыне и детях, которых он мог оставить. Через месяц, в прерии, французские семьи, приютившие ее, спрашивали о Квебеке, откуда они были родом. Она повторяла слухи, которые игнорировала долгое время, – о разврате, идущем из Штатов, о кочующих фабричных рабочих, о рыбаках на les bateaux-usines[35], что ловят треску в заливе.

Но оставшись одна, в пути, она спрашивала себя, что стало с юношей, мечтавшим о бассейнах и барбекю. Поглотила ли Жана эта беспредельность? После Второй мировой Квебек стал лучше. Там была работа, возможности. Да, зимы суровые, снег до апреля, озера, тающие в мае, но когда земля начинала дышать и все расцветало, это была добрая страна. Не эта страна без приливов. Она бы не шла дальше, если бы не знала, что ждет ее дома. Однажды, после замужества, она шла с субботней мессы и остановилась на деревенской улице. Из многих домов, даже из очень многих, доносилась музыка: родители играли с детьми – кто на скрипке, кто на пианино, кто на гитаре – развлекали себя приятными протяжными умиротворяющими песнями. Она вопрошала Бога, почему он обрек ее на молчание.

Зима застала ее врасплох. Она останавливалась в дешевых пансионах. Виннипег, Реджайна, Саскатун, Мус-Джо и Портидж-ла-Прери. Она работала, где могла, стояла за гладильной доской на фабрике с сотней кашляющих женщин, чьи пальцы были скрючены от холода. Вся ее жизнь, вся, помимо фермы и берега, была не больше, чем лоскутные цвета на карте, но теперь она сомневалась в существовании Бога в этой картине. В бурях и степных пожарах, в постоянстве зимы, такой далекой от моря, она чувствовала примитивные религии. Этих мыслей она страшилась.

В первый день весны она снова двинулась в путь. Теперь, когда ее приглашали зайти, она рассказывала истории, раньше казавшиеся ей глупыми, – о драках и подвигах сильнейших. Мир, с которым она сражалась, жил в ней, словно любовь. Эрве Эрве оказался в этой жизни, когда ей понадобилась новая жизнь. Но под конец она говорила о Жане, потому что она знала, что надежда и любовь – не одно и то же.

С каждым годом мимо проносилось все больше и больше легковушек и грузовиков, покрывавших ее пылью. Она видела машины, огромные, как дома, собиравшие в прериях сено в копны, вдавливавшие шоссе в землю. Она останавливалась в каждой церкви и молилась. В летние ночи она спала в придорожных канавах. Ей снились небеса, снилось, что Жан идет мимо в клетчатой рубашке, но ее не замечает. После осеннего дождя она остановилась обсушить потрепанное платье, которое все еще носила, плесневелые тряпки, напоминавшие ей потерянных детей и себя, согбенную в поле и сильную в материнстве. Одежда, мало кому подходящая, подобная снам, век несносимое одеяние мертворожденного, невезение, лживое напоминание о той, кем она когда-то была. На безлиственном дубе у дороги, на равнинах Манитобы ветер вытряхивал древние лохмотья, пугающие путешественников одиночеством крыльев.

Потом, в церкви, почти обезножев, заставляя себя собраться, она была поражена, ощутив тяжесть своих рук. Она вспомнила волосы сестры на своих щеках. Вновь привиделась бело-голубая рубашка. Мимо прошли джинсы. Она заковыляла за ними следом. Призрак был тот же самый, что и семь лет назад, но в этот полдень – нежный, как детский чепчик.

И снова в путь без перспективы, несколько запущенных домов напротив обработанных полей, заросший сорняками двор и дорожка к дому, на которой – съежившийся мальчик, увидевший не слугу Господа с глазами, сверкающими пророчествами, и прах святых на его сандалиях, а сутулую женщину с широкой челюстью и головой, приплюснутой, как у жабы. Она ничего не сказала, просто осмотрела дом, и он ретировался. Она прошла в кухню. Раковина была заполнена посудой. В спальне с опущенными шторами отдавало плесенью. На кровати лежала женщина, завернутая в простыни.

Мама? – позвала женщина.

Oui, ma chère[36], ответила ей Жоржина, взяв ее тонкую сухую руку в свою. Я здесь. Chus lа, chus lа.

Манитоба – Монреаль

1963–1974

Франсуа выбрался из-за дивана, только когда Жоржина ушла в спальню и захлопнула дверь. Он стоял и дышал так, словно пробовал воздух на вкус; его спутанные кудри облепили голову, будто огромный темный мозг. За окнами угасал день. Он вышел из дома, пересек двор и зашагал по бурьяну к упавшему забору и дальше – по кукурузному полю. Толстые стебли тянулись в собирающийся мрак, и Франсуа шел между ними, пока от мира осталось только ощущение ветра, метущего лиственную шелуху. Он лег на землю. Среди ночи он изредка слышал шум грузовиков, голоса, хлопанье дверок. Утром он проснулся под полосками солнечного света. Он увидел голубые цветочки, выросшие в колеях, а затем – черные, высоко зашнурованные ботинки, опухшие лодыжки в черных чулках и заплатанное платье бабушки.

С этого дня мир казался старым местом; он постарел за недели, когда Франсуа учился жить в настоящем, чья строгость было единственным, что он знал. Насколько помнилось, он всегда бродяжничал. Он набивался в друзья к собакам, и шел с ними, и давал им имена из книжек с картинками – «Кабо» или «Картье». Теперь же он учил заповеди, слушал рассказы о смертных грехах, о добродетелях предков и силе семьи. Он чувствовал себя маленьким по сравнению с Богом, который только и ждал, чтобы заявиться в этот мир, вломиться в этот дом, разбить окна, перевернуть столы и с самодовольством жеребца напрудить на полу. Когда небеса сверкали молниями и заливали канавы, он думал: вот он, Господь, снова все переворачивает с ног на голову. Потом он бежал домой, в ужасе от того, что Бог сейчас обрушит что-то тяжелое – крышку от колодца или холодильник.

Теперь на откидной доске кухонного стола лежала Библия, на стеганой ткани, толще, чем прихватка, будто в книге было что-то горячее. Под присмотром бабушки он изучал семейное дерево, нарисованное под обложкой, – два столетия предков со странными, архаичными именами. Бабушка сказала, что он должен стремиться стать таким, как его отец, а когда она написала его имя, «Эрве Франсуа Эрве», он узнал только то, что было посредине. Бабушка сказала ему, что если он хочет быть священником, то обязан оберегать душу, хотя когда он закрывал глаза, чтобы найти эту самую душу, то видел только кружащуюся звездную темноту, произведенную солнцем в его веках.

Жоржина не сомневалась, что Франсуа – один из карликов, хотя она не видела причин высаживать это роковое семя. Она отредактировала историю Эрве, решив, что лучшее обучение для внука – это попытка убедить его, что он добрый человек. Она знала, что человек рождается во грехе и учение мало кого спасло от варварства. Жан являлся для Франсуа образцом – сильный, когда требовалась сила, нежный сердцем, мудрый в школе, одаренный чистотой намерений, которые и привели Франсуа в этот мир, чтобы он стал священником.

Когда Франсуа сомневался, ему достаточно было лишь спросить, и они с бабушкой вместе вспоминали о пропавшем отце, прибавляя от себя, пока она не начинала путаться и бормотать о других – о грубых дядьях, о мальчике, рожденном с лицом кулачного бойца, и о Эрве Эрве, для которого не существовало ничего, что нельзя было бы снести, опрокинуть или крепко побить. Иногда ее бурчание походило на кипящий кофе.

Но мой отец, спрашивал он, был добрым?

Назад Дальше