«Все остальное», что связывало его с Федькой Казенавом, блестящими пятнами пульсировало перед глазами.
Вот Федька стоит на столе посреди общаговской комнаты, доклеивает обои в «подоночий» цветочек и кивает на окно со словами: «Глянь, Рыжий, вид-то какой! Творческий!»
Вот они вдвоем, усталые как черти, спускаются по лестнице неведомо какого по счету дома, в котором смотрели неведомо какую по счету квартиру. Георгий еле ноги волочит, а Федька весело ругается: «Ну, дома строили для советского народа! По таким лестницам только гроб удобно выносить, а что граждане мебель приобретают, этого правительство не предусмотрело!» – И Георгию тоже становится весело, хотя поводов для этого нет никаких.
Вот Федька говорит, водя его по чертановской квартире: «Квартирка, конечно, не ахти чтобы, но жить можно, а, Рыжий?» – и за насмешливыми интонациями Георгий чувствует Федькину тревогу за него, какую-то осторожную о нем заботу. Это так чисто и внятно слышится в голосе его друга, и это так неожиданно, что горло у Георгия перехватывает.
Понять, что все это оказалось неважным, что всего этого как будто и не было для Федьки, когда он рассчитывал, с какими деньгами ему удобнее лететь в Канаду, – понять это Георгий не мог и не хотел.
Он сидел на мокрой лавочке, глядя перед собою пустыми глазами и чувствуя такую же пустоту в груди. Да еще этот Улин холодный отъезд – все одно к одному!
Когда он наконец вышел из «Аквариума» и побрел по Большой Садовой вниз к площади Восстания, воскресное оживление уже охватило Москву. Толпились у трех театральных подъездов – у Театра Моссовета, у Театра Сатиры, у зала Чайковского – радостные вечерние люди, бабульки кучковались у метро с букетами запрещенных экологами подснежников и сон-травы.
«А мы с Федотом однажды водку у такой бабульки покупали, – как нарочно вспомнил Георгий. – Он еще пригрозил, что если мы ее водкой отравимся, то ее черти в аду жарить будут, а бабулька сказала, что в чертей только молодежь верит, а она атеистка…»
Он поморщился, как от зубной боли.
– Так и смотрит, так и смотрит, бесстыжий! – сказала бабулька, держащая в руках плотно набитую подснежниками корзину. И, заметив недоуменный взгляд Георгия, добавила: – Это я не вам, молодой человек. С плаката, говорю, так и смотрит. Никакого стыда не стало у людей! Всю Москву своими фотокарточками завешали, а еще говорят, при коммунистах Лениным злоупотребляли. Так это же Ленин был, а не щенок сопливый!
Георгий взглянул туда, куда указывала возмущенная бабка. Фотокарточкой она, оказывается, называла огромный рекламный щит, взметнувшийся над Садовым кольцом. На щите и в самом деле красовалась фотография мальчишки лет десяти – веселого, веснушчатого, с поднятой над головой клюшкой. Под фотографией корявым почерком было выведено метровыми буквами: «С днем рожденья, сынок! Удачи тебе! Папа».
– Ну что вы возмущаетесь? – примирительным тоном сказала другая старушка, с тюльпанами. – Папа поздравляет сыночка с днем рождения. Ведь это для ребенка, ему ведь приятно на душе.
– Приятно ему! – Бабулька чуть не подпрыгнула от возмущения. – Еще бы жену свою выставил, бесстыдник! Я и говорю, никакого не стало стыда, мы в их годы…
Про какие-то чужие годы Георгий уже не слушал. Он смотрел в хитрющие зеленые глаза мальчишки на щите, и ему в самом деле почему-то становилось легче на душе. В самой никчемности и непрактичности этого плаката чувствовалась та веселая беспечность, которой ему так не хватало сейчас.
«А почему бы и нет? – подумал он. – Хоть живое что-то…»
Улыбнувшись, он записал телефон рекламной фирмы, мелкими циферками указанный в углу щита.
И побрел дальше по Садовому кольцу – непонятно зачем, непонятно куда.
Глава 15
Никогда еще Георгий не считал дни и даже часы до какого-нибудь события так нетерпеливо, как он считал их в эту неделю Улиной командировки. То есть он и раньше скучал о ней, когда она уезжала, но совсем по-другому. Он даже не знал, как назвать это свое нынешнее ожидание. Он как-то надеялся на ее приезд – так, наверное.
После Федькиного исчезновения, после его деловито-издевательской записочки Георгию стало казаться, что мир изменился. Или сам он изменился так сильно, что жизнь стала видеться ему иначе? Ему редко приходилось драться, и уж точно он никогда не выходил из драки с гудящей от ударов головой, но сейчас у него было такое чувство, словно его вот именно ударили по голове и от этого он который день погружен в какой-то унылый туман.
И Ули не было, и она даже не звонила из своего Кельна, где у нее было все, что ей необходимо для жизни!
В тот день, когда она должна была приехать, Георгий не выходил из дому. Он боялся пропустить ту минуту, когда она войдет – вот именно эту первую минуту встречи, когда еще не будет места размышлениям и доводам, а будет только первое чувство, и по этому первому чувству, которого она не сумеет, да и не захочет скрыть, он поймет, что будет у них дальше.
Да вообще-то ведь и некуда ему было идти – ни в этот день, ни в любой другой. И дело было даже не в том, что он только что закончил большую работу и новых клиентов не было. Если бы и были… Георгий чувствовал такое отвращение ко всему, чем занимался в последние два года, что преодолеть его был просто не в силах.
«Из-за Федьки, конечно, – думал он. – Или не из-за Федьки?..»
Самолет прилетел в полдень, без задержки – Георгий специально позвонил в Шереметьево и узнал, – а Ули все не было и не было.
Он уже не просто ждал ее, а ждал с тревогой, когда часов в семь вечера наконец услышал, как щелкает замок входной двери, и почувствовал, что сердце замерло и тут же забилось стремительно, неутомимо!
И она вошла в комнату так же стремительно, как билось его сердце, и сразу оказалась в его объятиях, потому что он шел ей навстречу и они просто столкнулись в дверях.
Что угодно могло обманывать – слова, интонации, даже, может быть, взгляд, но вот это… Этот едва слышный вздох, с которым она прижалась к нему, это легкое прикосновение ее пальцев к его лицу – это обманывать не могло, и он задохнулся от счастья, которое было сродни глубокому душевному облегчению.
Счастье это длилось ровно столько, сколько секунд понадобилось Ули для того чтобы высвободиться из широкого кольца его рук и отступить на шаг назад, словно отшатнуться.
– Здравствуй, Георг, – сказала она. – Извини, но я так расстроена, что почти не могу говорить с тобой. Но все-таки я должна сказать. Я испытала такой шок, Георг, что молчать об этом было бы неправильно. Ты понимаешь, о чем я говорю?
О чем она говорит, он догадался, но почему она испытала шок – этого он не понимал совершенно.
– Тебе показалось, что очень пошло? – расстроенно спросил он. – Ну, в смысле – китч? Но я только хотел…
– Китч?! – Улины лучистые глаза сверкнули таким гневом, какого он не видел в них никогда. – Это не китч, а называется преступление, вот так это называется! Мы только что выехали из аэропорта на эту дорогу, которая ведет к Москве, я была за рулем, и я чуть не потеряла управление, когда увидела этот ужасный плакат! «Милая, прости и не сердись»! – сердито передразнила она. – И эта фотография, которую ты сделал так удачно, что меня просто невозможно не узнать! Мои коллеги сразу узнали. – В ее голосе послышались слезы.
– Но что же в этом страшного? – растерялся Георгий. – Ну, может, глупо немножко, но не все же должно быть умно, иногда и поглупить хочется.
Он почувствовал, как при этих словах на его лице появляется идиотская улыбка. Видимо, эта-то улыбка оказалась для Ули последней каплей.
– По-глу-пить?! – воскликнула она. – Я везу людей, которые хотят дать деньги для детского кардиологического центра, они хотят оплатить десять операций – ты понимаешь, что такое десять операций для детей, ведь это даже не игрушки или одежда, это их жизнь! – и тут они видят этот плакат! Они молчали всю дорогу, как будто у них не было воздуха для дышания, а уже когда мы подъезжали к зданию нашего фонда, одна из этих дам спросила меня: «Как вы думаете, фрау Баумгартен, сколько стоит такая реклама на автобане, который ведет из международного аэропорта? Я слышала, что в Москве все очень дорого…» А я отлично знаю, сколько это стоит, потому что однажды мы хотели поместить телефоны нашего фонда на совсем маленьком плакате, и это оказалось для нас невозможно, потому что на такие многие деньги мы можем помогать нескольким семьям, а не рекламировать себя!
Георгий молчал, совершенно ошеломленный – и слезами, которые стояли в Улиных глазах огромными каплями, и ее правотой. Он совсем не думал ни о чем таком, ему это даже в голову не приходило! Он просто хотел попросить у нее прощения, хотел развеселить ее, и чтобы она вошла в квартиру улыбаясь…
– Улинька… – пробормотал он. – Ты прости, я как-то совсем не подумал…
– Ах, Георг! – Она махнула рукой, наконец сняла плащ, бросила его на кресло. И в этом усталом жесте, совсем ей не свойственном – Ули никогда не бросала одежду посреди комнаты, этого и представить себе было невозможно, – в этом ее жесте Георгий почувствовал что-то безнадежное, окончательное. – Я знаю, ты чаще всего сначала делаешь, а потом думаешь. И не только ты. Вся ваша страна живет точно так же. Но я так жить не могу, а к тому же я не хочу так жить, Георг! Извини, но ты вызываешь хаос в моей душе, а я не хочу, чтобы он там был.
– Улинька… – пробормотал он. – Ты прости, я как-то совсем не подумал…
– Ах, Георг! – Она махнула рукой, наконец сняла плащ, бросила его на кресло. И в этом усталом жесте, совсем ей не свойственном – Ули никогда не бросала одежду посреди комнаты, этого и представить себе было невозможно, – в этом ее жесте Георгий почувствовал что-то безнадежное, окончательное. – Я знаю, ты чаще всего сначала делаешь, а потом думаешь. И не только ты. Вся ваша страна живет точно так же. Но я так жить не могу, а к тому же я не хочу так жить, Георг! Извини, но ты вызываешь хаос в моей душе, а я не хочу, чтобы он там был.
Она произнесла это уже спокойнее и села на диван. Георгий остался стоять перед нею как школьник, чувствуя, как неуместно, как глупо огромны его плечи, как никчемен его двухметровый рост.
– Я слишком противоречиво отношусь к тебе, – глядя ему в глаза, сказала Ули. – Я тебя… Меня к тебе тянет, я тебе уже говорила это однажды. И я думала, этого будет достаточно, чтобы мы с тобой могли привыкать друг к другу. Но оказалось, что это не так. Не знаю, как думаешь ты, но я никогда не смогу привыкать к тому, как ты живешь. А к тому же ведь мой контракт скоро кончится, и я вернусь в Кельн. Извини, Георг, но я не вижу никаких перспектив для наших отношений, потому что не могу представить тебя в Германии. Что ты мог бы там делать?
– Могу копать, – усмехнулся он. – Могу не копать. Извини, это анекдот такой. Дурацкий.
Он судорожно сглотнул; ему было не до смеха и не до анекдотов; он был сам себе противен.
Впрочем, Ули не поняла, над чем здесь можно было бы посмеяться.
– Я думаю, ты не захотел бы что-нибудь копать. – Она серьезно покачала головой. – Ты молодой и достаточно умный мужчина, тебе надо иметь будущее. И если я не совсем представляю твое будущее здесь, то что можно говорить про Германию?
– Да я вовсе не собираюсь в Германию, – с трудом выговорил он. – Я вообще ни о чем таком не думал.
– Вот именно, – усмехнулась Ули. – Такое отношение к жизни я видела на Цейлоне, там тоже многие ни о чем не думают. Но там это связано с климатом. Местные жители на генетическом уровне знают, что в теплой погоде они всегда могут найти что-нибудь съедобное, даже если совсем об этом не позаботятся, потому что имеют очень бурную растительность почти без усилий. А почему такое отношение получилось в морозной стране, как Россия, я не понимаю.
Как всегда, она была права, и все, что она говорила, было логично и убедительно. И все-таки он не мог этого понять, никак не мог! Ведь она предлагала ему расстаться, теперь она сказала об этом уже совершенно недвусмысленно, и сказала так спокойно, как будто это было делом только ума, только правильного расчета!
Но что он мог возразить?
– Да, – сказал Георгий. – Да. Морозная страна. Какой-то четвертый мир, ты права.
Ни про какой четвертый мир она не говорила, и даже не поняла, о чем это он, и взглянула на него с недоумением. Да и он совсем не думал сейчас ни о чем отвлеченном – просто вырвалось мимолетно, почти без мыслей. Должен же он был хоть что-то сказать, не уходить же совсем молча! А о том, что он чувствовал, сказать все равно было нельзя.
– Я думаю, мне лучше сейчас пойти, Георг, – сказала Ули, вставая с дивана. – Наверное, тебе надо будет собрать свои вещи, и я не хотела бы тебе мешать. Я куплю корм для кота, который живет в подъезде, а потом поеду в офис моего журнала.
– Ты мне не мешаешь, – хрипло проговорил он и откашлялся. – Вещей не много, я быстро.
– Все-таки я уйду, – покачала головой Ули. – Для меня наше расставание тоже не так легко, как тебе, возможно, кажется. Только я попрошу тебя, чтобы ты меня не поцеловал. – Ее голос дрогнул. – Это было бы для меня совсем нелегко.
И эта едва ощутимая дрожь в ее голосе – это было единственное, что он расслышал, прежде чем она закрыла за собою дверь.
Вещей и в самом деле было так мало, что сборы и пятнадцати минут не заняли. Бритва, зубная щетка, еще какие-то мелочи в ванной… В прихожей стояли его домашние туфли – не тапки, а именно туфли, подаренные Ули. Она привезла их из Англии, когда ездила на очередную какую-то женскую конференцию, и объяснила:
– Английские домашние туфли различаются от уличных только тем, что у них более мягкая кожа и более тонкая подошва. Мы в Германии часто ходим дома босиком, но я заметила, что ты надеваешь тапки, и поэтому хочу подарить тебе эти туфли. Тебе это пойдет, Георг, – улыбнулась она, – потому что ты ведь не носишь дома костюм для спорта, как это ужасно принято у вас.
Туфли он сначала оставил в прихожей, но потом подумал вдруг, что Ули обидится, решит, что он не взял их как-то демонстративно – забирай, мол, свои подарки, – и бросил туфли в сумку поверх своего громоздкого телефона.
Потом положил на стеклянный столик ключи, забросил сумку на плечо и вышел из дома в Николопесковском переулке.
Георгий стоял перед своей обшарпанной дверью и с недоумением смотрел на прикрепленную к косяку белую бумажку с невнятым синим оттиском и приляпнутым куском чего-то коричневого на ниточках. Он приехал в Чертаново поздно, уже в темноте – бродил зачем-то по городу, как будто это могло его успокоить, – и теперь ему показалось, что от этих блужданий у него просто что-то сдвинулось в голове. Что могла означать бумажка с казенной печатью?
Неизвестно, сколько он стоял бы так, тупо глядя на свою дверь и вяло соображая, что делать – сорвать бумажку, позвонить куда-нибудь, а куда? – но тут телефон запиликал в сумке, и Георгий выудил его из-под английских туфлей.
– Турчин Георгий Иванович? – услышал он мужской голос, такой же казенный, как печать на бумажке. – Наконец-то вас отыскали. Что же по месту прописки не проживаете? По месту временной регистрации то есть. – Звонивший сделал особый, идиотски-значительный упор на слове «временной».
– Да вот стою перед местом временной регистрации, – ответил Георгий. Он таких голосов слышал сотни в десятках казенных мест, так что этот незримый собеседник не сумел вызвать у него даже легкую оторопь, на которую, скорее всего, рассчитывал. – Что это у меня тут за печать на двери?
– А в почтовый ящик заглядывали? – поинтересовался голос. – Повесточка вам там оставлена в милицию, вручить-то не удалось.
– По какому вопросу повестка? – спросил Георгий.
Он давно уже заметил, что в официальных ситуациях мгновенно начинает говорить теми же словами, что и его собеседники. Ему даже противна бывала собственная хамелеонистость, но, надо признаться, она всегда оказывалась кстати.
Видимо, это почувствовал и звонивший. Во всяком случае, он переменил тон и спросил спокойно, чуть устало:
– Можете сейчас зайти, Георгий Иванович?
– Могу, – ответил Георгий. – Куда?
– В райотдел милиции к старшему лейтенанту Ломакину, ко мне то есть. Адрес запишете?
– Так запомню. А не поздно сейчас?
– Какое – поздно? – вздохнул Ломакин. – У меня тут проверка завтра грядет, хоть бы к утру бумаги разгрести с большего.
Старлей Ломакин был похож на свой голос – простолицый, хронически усталый или просто делающий вид, что усталость у него не разовая, предпроверочная, а хроническая. Да и с чего бы ему было иметь отличный от внешности голос, не актер же он.
Проверив Георгиев паспорт, Ломакин сказал:
– Временем, Георгий Иваныч, я располагаю небольшим, поэтому сразу перехожу к делу, протокол потом напишем. Флинт Нина Игоревна знакома вам?
– Конечно, знакома, – вздрогнул Георгий. – А что она натворила?
От Нинки можно было ожидать чего угодно, вплоть до склада наркотиков в его квартире, но сейчас он думал не о том, что знакомство может оказаться для него некстати, а только о ней самой. Что с ней случилось и где она, раз уж его вызывают по ее поводу в милицию?
– Да уж что натворила, так это точно, что натворила, – покрутил головой Ломакин. – Большие неприятности она тебе натворила, не знаю, как и отмажешься. Из окна твоего она сиганула, такие вот дела.
Тишина, повисшая в комнате, была такой жуткой, что Георгию захотелось скрипнуть стулом. Но и этого он сделать не мог – его словно облили ледяной водой на сорокаградусном морозе.
– Живая… она?.. – наконец выговорил он.
– У тебя какой этаж-то, помнишь? – Ломакин посмотрел уже не с милицейским прищуром, а сочувственно: наверное, вид у Георгия был соответственный. – Кошка, и та бы насмерть разбилась.
– Когда? – спросил Георгий мертвым голосом.
– А вот в прошлое воскресенье и было, – заглянув в лежащие перед ним бумаги, сказал Ломакин. – В пятнадцать ноль-ноль, все соседи видели. Бабка на лавочке сидела у подъезда, так с гипертоническим кризом в больницу увезли.
– Кого?
– Бабку, кого ж еще, – терпеливо объяснил Ломакин. – Не ее же… Так что, Жора, давай вспоминай, где ты в это время был и кто тебя видел.
Вспоминать тут было нечего: в прошлое воскресенье Георгий до вечера сидел в ресторане «Гранд-отеля» и безуспешно пытался вырваться из объятий Семы Молотка, который считал, что лучшая благодарность за «крутую хату» – это совместно выпитый литр-другой коньяка.