История культуры Санкт-Петербурга - Соломон Волков 35 стр.


Ахматова не уехала на Запад, как это после большевистской революции сделали многие видные деятели русской культуры. Для нее отказ эмигрировать был сознательным, жертвенным актом. Одной из многих и сложных причин этого рокового решения было декларированное Ахматовой стремление спасти хоть какие-то остатки петербургского величия, «дворцы, огонь и воду» бывшей столицы.

Отождествление акмеистами судьбы Петербурга с судьбой России приобретало настолько декларационный характер, что в стихах Мандельштама, например, по наблюдению Сергея Аверинцева, «символом верности русской беде становится Исаакиевский собор», хотя, парадоксальным образом, с чисто архитектурной точки зрения это сооружение поэту не нравилось. Таким образом, акмеисты открыли новый период в истории петербургского мифа: его элементы вновь – после столетнего перерыва – рассматривались со знаком «плюс» в символическом плане, даже если они вызывали субъективно негативное отношение. После умиленного взгляда на город художников «Мира искусства» это был значительный шаг, вызванный резко изменившимися политическими и социальными реалиями.

Многие дореволюционные идеологические противники Петербурга теперь оказались в эмиграции. Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева в тот момент, когда выбор – оставаться в городе на Неве, а не бежать на Запад – был сделан, решение это приобрело ощутимый оттенок жертвенности.

Причастность к страданиям Петрограда окрасилась в мистические тона. Впервые в истории русской культуры неизбежная гибель города интерпретировалась как первый этап его неминуемого же возрождения, но в иной форме.

Таковы предсказания постапокалипсического существования города у Мандельштама: «Трава на петербургских улицах – первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой одухотворенной природе. Воистину Петербург самый передовой город мира. Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности: не скоростью, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней».

Ощущение катарсиса перед лицом гибнущего Петрограда с еще большей мистической силой выражено в стихах Ахматовой:

Иррациональное, почти экстатическое ощущение Ахматовой, что к разваливающимся грязным домам Петрограда «так близко подходит чудесное», расшифровывается Мандельштамом: «Нет ничего невозможного. Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. Внезапно все стало достоянием общим. Идите и берите. Все доступно: все лабиринты, все тайники, все заповедные ходы».

В стихах Мандельштама той поры побеждают ужас и отчаяние, вызванные конвульсиями Петрограда. Жаловаться некому, остается взывать к небесам:

Но в эссе Мандельштама «Слово и культура» можно прочесть автобиографические строки, проливающие совершенно иной свет на происходящие события: «Наконец мы обрели внутреннюю свободу, настоящее внутреннее веселье. Воду в глиняных кувшинах пьем как вино, и солнцу больше нравится в монастырской столовой, чем в ресторане. Яблоки, хлеб, картофель – отныне утоляют не только физический, но и духовный голод».

Иронический комментарий к подобного рода почти религиозному исступлению и одержимости катарсическими идеями, царившими в умирающем Петрограде, дал в своих записках трезвый и немного циничный наблюдатель, художник Владимир Милашевский: «Ущербное питание, вялые функции физического тела действовали как-то на психику. Она порождала ущербные, странные, искривленные продукты! В монастырях сознательно недоедали, чтобы сильнее веровать, грезить наяву, иметь видения. – Верую! Верую! Верую исступленно!»

* * *

К началу 20-х годов Петроград и в самом деле напоминал видение. Мы можем судить об этом по потрясающей серии автолитографий «Петербург в 1921 году» Мстислава Добужинского, родившегося в 1875 году в Новгороде, а умершего в 1957 году в Нью-Йорке. Эта серия была прощанием Добужинского с городом, который он любил больше всего на свете; уже в эмиграции художник вспоминал: «На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты, и я постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный облик».

Один из участников «Мира искусства», в котором увлечены Петербургом были все поголовно, Добужинский выделялся даже среди них своим феноменальным проникновением в душу столицы. Он не стилизовал, не эстетизировал, не идеализировал старый Петербург. Внимание Добужинского с самого начала привлек современный ему город: «Эти спящие каналы, бесконечные заборы, глухие задние стены домов, кирпичные брандмауэры без окон, склады черных дров, пустыри, темные колодцы дворов – все поражало меня своими в высшей степени острыми и даже жуткими чертами. Все казалось небывало оригинальным и только тут и существующим, полным горькой поэзии и тайны».

Современники Добужинского довольно рано заметили, что наряду с Петербургом Пушкина, Гоголя или Достоевского в литературе, в изобразительном искусстве возник «Петербург Добужинского»: «Стали, например, глядя на туманный закат в Лондоне, говорить, подобно О. Уайльду, что «это закат Тернера», а глядя на каменные спины петербургских построек – что «это стены Добужинского»! Какая магия стиля! Какая сила внедрения своего субъективного видения в душу другого! Словно нам дали другие глаза на некоторые предметы, другие очки…»

Из признаний самого Добужинского ясно, какое огромное воздействие оказал на восприятие художником Петербурга Достоевский. Именно сквозь призму Достоевского увидел поначалу Добужинский имперскую столицу – и стал фиксировать в ней отнюдь не столичные приметы, а окраинные районы, тускло освещенные, пустынные, грустные. Стены, крыши, трубы Петербурга складывались для Добужинского в фантастический пейзаж, исполненный тревоги и ожидания.

Уже в этих ранних работах Добужинский скорее удивляется Петербургу, чем осуждает его. Ахматова впоследствии напишет о том, что она глядит на любимый город «с любопытством иностранки». Хорошо знавший Добужинского Милашевский находил нечто сходное в петербургских работах художника: «У Добужинского есть это ощущение человека, будто впервые только что увидевшего Петербург. Нужно быть уроженцем иных мест, чтобы все предстало в непривычной диковинности. Добужинский и не был уроженцем Петербурга, как Сомов, как Бенуа или Блок, он увидел его впервые юношей, а потом взрослым художником. Но Петербург стал родиной его души».

Все свое восхищение Достоевским Добужинский выразил в иллюстрациях к его «Белым ночам», которым писатель дал подзаголовок «Сентиментальный роман». 17 строгих и прозрачных рисунков для «Белых ночей», исполненных Добужинским в начале 20-х годов, стали его высшим достижением. Эти рисунки с их изумительно угаданными и блестяще осуществленными контрастами черного и белого, рождающими атмосферу светлой печали, смело можно назвать лучшими иллюстрациями к Достоевскому. В то же время они составляют самый вдохновенный лирический гимн Петербургу, когда-либо созданный русским изобразительным искусством. У этого цикла Добужинского в истории русской культуры нет соперников.

Альбом литографий Добужинского «Петербург в 1921 году» стал также ни с чем не сравнимым документом, запечатлевшим трагедию бывшей столицы. Добужинский фиксирует то видящееся ему прощание города с западной цивилизацией, которое в стихах в те же годы выразила Ахматова:

Трудно вообразить, через какие эмоциональные потрясения должен был пройти этот влюбленный в Петербург художник, в жизни несколько медлительный и по-королевски спокойный, чтобы, не выдержав в конце концов тягот и унижений послереволюционного существования, собрать чемоданы и, пока это было еще возможно, эмигрировать на Запад, покинув навсегда и город, и друзей, в том числе Ахматову.

* * *

В конце 1920 – начале 1921 года в Петрограде была отменена плата за городской транспорт и бани, бесплатными стали квартиры, вода, электричество. Проблема заключалась лишь в том, что трамваи в этот период почти не ходили, вода замерзла и мытье не то что в бане, а даже у себя дома стало редкостью. Деньги все равно ничего не стоили, ибо на них нечего было купить. Продукты питания распределялись в виде пайков.

Для людей, официально не работавших на заводе или в какой-либо советской канцелярии, хлебный паек составлял полфунта в день, его называли «голодным». Чтобы выжить, интеллектуалы занимались «пайколовством», выуживая пайки где только возможно.

Для людей, официально не работавших на заводе или в какой-либо советской канцелярии, хлебный паек составлял полфунта в день, его называли «голодным». Чтобы выжить, интеллектуалы занимались «пайколовством», выуживая пайки где только возможно.

Художник Юрий Анненков, выполнивший удивительные, необычайно соответствовавшие ее революционному духу кубистические иллюстрации к первому изданию поэмы Блока «Двенадцать», чрезвычайно наловчился в добывании пайков. В качестве профессора реорганизованной Академии художеств он получал «ученый» паек, как учредитель культурно-просветительной студии для милиционеров – «милицейский» паек. (В эту же студию Анненков устроил Добужинского, который стал просвещать милиционеров о тех петербургских памятниках архитектуры, которые им надлежало охранять.) Приятельские отношения с военными моряками обеспечили Анненкову «специальный» паек Балтийского флота. (В архиве сохранились темы лекций, санкционированных большевиками для моряков зимой 1920/21 года: «Происхождение человека», «Итальянская живопись», «Нравы и быт жителей Австрии».) Но самый щедрый паек – «матери, кормящей грудью» – Анненков получал в родильном центре, именовавшемся «Капли молока имени Розы Люксембург», за то, что читал акушеркам лекции по истории скульптуры.

Блоку, который до революции сравнительно легко зарабатывал на жизнь, при большевиках пришлось туго, так как «пайколовством» он заниматься не умел. Коммунисты поначалу отнеслись к нему с симпатией. Анненков вспоминал, как в октябре 1919 года он вместе с Блоком, Белым, Ольгой Судейкиной и еще несколькими друзьями засиделись в гостях и, поскольку Петроград был на осадном положении, решили заночевать у хозяина.

Ольгу уложили в кровать, а Блок задремал, сидя у стола. Под утро раздался властный стук в дверь: с обыском явились вооруженные матросы во главе с самим военным комендантом Петрограда. Рейд этот был вызван тем, что о «подозрительных» гостях хозяина донесли бдительные соседи из «домового комитета бедноты». Такие комитеты были созданы большевиками в каждом петроградском доме.

– Есть посторонние?

– Да, видите: у стола дремлет поэт Александр Блок, – ответил хозяин. – Он живет далеко и не успел бы домой до комендантского часа.

– Деталь! – поразился высокопоставленный большевик. – Который Блок, настоящий?

– Стопроцентный!

Взглянув на спящего поэта, комендант, шепнув хозяину: «Хрен с вами!» – вышел на цыпочках, уводя за собой гремевших оружием матросов. Анненков тогда подумал: вероятно, этот коммунист в юности прочел, как и многие его сверстники, «Незнакомку» Блока…

Когда утром Блок, Белый и Анненков расходились по домам, то на пустынном Невском проспекте состоялась символическая встреча новой власти и интеллигенции: они натолкнулись на скучающего милиционера с винтовкой на плече, который, широко расставив ноги, запечатлевал мочой на снегу свое имя – «Вася». Увидев это, Белый закричал: «Я не умею писать на снегу! Мне нужны чернила, хотя бы баночка чернил! И какой-нибудь обрывок бумаги!» – «Проходите, граждане, не задерживайтесь», – пробурчал милиционер, застегивая ширинку…

* * *

Своим пробавлявшимся лекционной халтурой знакомым Блок говорил: «Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по написанному». Но на писательские гонорары существовать было невозможно. Петроградские писатели в те дни сосчитали, что Шекспир, чтобы выжить в Петрограде 1920 года, должен был бы писать три пьесы в месяц, а Тургенев на гонорар за свой роман «Отцы и дети» мог бы кормиться не более трех недель. Как и многие другие петроградские интеллектуалы, Блок был вынужден пойти на службу в возглавляемый Луначарским Народный комиссариат просвещения, то есть, попросту говоря, советское министерство культуры. Поэт работал в его театральном отделе, заседал во всевозможных комиссиях и секциях, в редколлегии издательства «Всемирная литература». Здесь Блоком и другими специалистами был составлен огромный список произведений писателей всех времен и народов, который надо было заново перевести на русский язык и издать для массовой пролетарской аудитории. Только в первой серии планировалось издать 1,5 тысячи названий академического типа с подробными комментариями и до 5 тысяч более популярных изданий.

Для осуществления этой утопической идеи Максима Горького в тех тяжелейших условиях понадобилось бы не меньше 100 лет, но пока что можно было подкормить петроградских писателей. Один из них, Андрей Левинсон, оказавшись в эмиграции, с горечью вспоминал о деятельности «Всемирной литературы» как о «безнадежном и парадоксальном труде насаждения духовной культуры Запада на развалинах русской жизни»: «…великодушной иллюзией мы жили в эти годы, уповая, что Байрон и Флобер, проникающие в массы хотя бы во славу большевистского «блефа», плодотворно потрясут не одну душу».

На заседаниях редколлегии «Всемирной литературы» Блок часто встречался с Николаем Гумилевым, который в 1918 году из Парижа, где он служил в офисе военного атташе свергнутого большевиками Временного правительства, вернулся в революционный Петроград. По рассказам отговаривавших Гумилева от этого, по их мнению, безрассудного шага друзей поэта, он свое решение объяснял так: «Я дрался три года с немцами, охотился на львов в Африке. А вот большевиков я никогда не видел. Почему бы мне не отправиться в Петроград? Вряд ли он опаснее джунглей».

В большевистском Петрограде Гумилев повел себя вызывающе, объявляя на каждом шагу, что он монархист, и демонстративно крестясь на каждую церковь, что в условиях официального атеизма и «красного террора» воспринималось чуть ли не как безумие. Как раз в дни прибытия Гумилева в Петроград один русский писатель жаловался в письме к другому: «Сейчас по вечерам на улицах патрули, – обыскивают, – ищут оружие. В приказе сказано, что, если у кого найдут оружие и будут его отбирать, а тот будет сопротивляться – расстреливать на месте. Где же отмена смертной казни? Прежде цареубийц судом судили, а потом вешали, а теперь «на месте». Всех сделали палачами!»

Тем не менее Луначарский и Горький взяли Гумилева на службу во «Всемирную литературу»; он стал также читать лекции петроградским рабочим и военным морякам. Даже и перед такой публикой Гумилев умудрялся декламировать монархические стихи. Он смеялся: «Приспособленцев большевики презирают. Я предпочитаю, чтобы меня уважали».

Годы спустя Ахматову спросили, почему Гумилев принимал участие в разных просветительских организациях под эгидой большевиков: переводил, читал лекции по теории поэзии, учил молодых поэтов. Ахматова ответила, что и до революции Гумилев был прирожденным организатором, достаточно вспомнить историю создания акмеизма. Но в то время смешно было и думать о том, чтобы, например, явиться к царскому министру просвещения и заявить: «Я хочу организовать студию, в которой будут учиться сочинять стихи». При большевиках это вдруг стало возможным. Кроме того, просто надо было выживать. До революции Гумилев жил на ренту, а в большевистском Петрограде только служба в ведомстве Луначарского могла спасти его от голода.

Так Ахматова оправдывала и объясняла поведение Гумилева. Сама она, несмотря на голодное существование, на службу к большевикам не пошла. Рассказывала, что однажды, когда стало совсем трудно, пришла к Горькому с просьбой дать ей какую-нибудь работу. Горький предложил обратиться в Коммунистический Интернационал, в пресловутый Коминтерн, главой которого был руководитель петроградских коммунистов Григорий Зиновьев. Там Ахматовой дадут переводить на итальянский язык коммунистические прокламации. Она от такой работы отказалась: «…подумайте: я буду делать переводы, которые будут посылаться в Италию, за которые людей будут сажать в тюрьму…» Принципиальность Ахматовой дорого ей обходилась. Ее приятель сообщал в письме жене: «Ахматова превратилась в ужасный скелет, одетый в лохмотья».

Возвращение Гумилева в большевистский Петроград из Франции, где он находился в 1917 году в составе русского экспедиционного корпуса, Ахматова комментировала лаконично: «Он любил мать и был хорошим сыном».

Брак Ахматовой и Гумилева развалился фактически еще до революции. Гумилев позднее признавался одной своей подруге, что очень скоро после женитьбы стал изменять Ахматовой: «А она требовала абсолютной верности». По словам Гумилева, Ахматова вела с ним «любовную войну» по Кнуту Гамсуну, то есть устраивала бесконечные сцены ревности с бурными объяснениями и не менее бурными примирениями. Гумилев же решительно отказывался «выяснять отношения».

Уже в 60-е годы Ахматова подтверждала, что Гумилев был «сложный человек, изящный, но не мягкий. Его нельзя назвать отзывчивым». В ответ на очередное заявление Ахматовой: «Николай, нам надо объясниться» Гумилев неизменно отвечал: «Оставь меня в покое, мать моя!»

Назад Дальше