Открылся «футуристический фестиваль» пьесой Маяковского. И Мейерхольд, и Блок пришли на спектакль футуриста. Увиденное ими яркое и дерзкое зрелище было, несомненно, связано с их театральными идеями, с мечтами символистов о ритуальном театре, в котором поэт, актеры и зрители сольются.
Пролог и эпилог трагедии шли на фоне огромных задников с изображением города работы Павла Филонова. Один из этих задников особенно запомнился: это был «тревожный, яркий городской порт с многочисленными, тщательно написанными лодками на берегу и дальше – сотни городских зданий, из которых каждое было выписано до последнего окошка». (Декорации Филонова не сохранились, погибнув во время большого ленинградского наводнения 1924 года.) По меньшей мере одного из зрителей декорации потрясли: «Быть может, то, что я увидел тогда, на этом картоне, – самое реальное изображение города, какое когда-либо я видел… Я почувствовал движение в самом себе, я почувствовал движение города в вечности, всю жуть его, как часть хаоса».
Маяковский, выйдя на сцену театра «Луна-парк» в своей знаменитой желтой кофте, играл якобы сам себя, а точнее, поэта-апаша, неприкаянного уличного бродягу. Он был великолепным актером, и многих в зале потряс момент, когда Маяковский мелодраматически сравнил себя с ненужной слезой, стекающей «с небритой щеки площадей».
Этот вопль отчаяния молодого поэта на фоне урбанистской декорации-картины Филонова оказывался связанным с романтической и символистской традицией отчуждения от Петербурга. Москвич Пастернак, напомнив о Пушкине, Достоевском и opus magnum Андрея Белого, подчеркнул эту традиционность Маяковского по отношению к Петербургу: «Он видел под собою город, постепенно к нему поднявшийся со дна «Медного всадника», «Преступления и наказания» и «Петербурга»… город в дымке вечных гаданий о будущем, русский необеспеченный город девятнадцатого и двадцатого столетья».
Все спектакли проходили под эгидой «Союза молодежи», и оплачивал их, разумеется, Жевержеев. Это был его звездный час. Жевержеев вспоминал, что на генеральную репетицию пьесы Маяковского, «помимо цензора и местного полицейского пристава, пожаловал сам полицмейстер (их всего на Петербург полагалось четыре). В перерывах между актами и по окончании репетиции он приставал ко мне с вопросами: «Ну ради бога, скажите по совести, действительно все это лишь футуристическое озорство и ерунда? Я, честное слово, ничего не понимаю. А нет ли за этим чего-нибудь такого?.. Понимаете?.. Нет? Ну… крамольного? Придраться, собственно, не к чему, сознаюсь, но… чувствую, что что-то не так».
Этот эпизод в полной мере демонстрирует парадоксальность и уникальность положения Жевержеева в Петербурге. Для властей он был богатым и почтенным бизнесменом, владельцем знаменитого в городе магазина церковной утвари, то есть был связан с наиболее традиционной и устойчивой институцией царской России. Но Жевержеев отдавал свои симпатии маленькой группе энтузиастов осмеиваемого нового искусства. Жевержеев не притворялся и не лицемерил, а естественно жил в этих двух внешне далеких друг от друга мирах. Эта тихая, уверенная естественность Жевержеева помогла ему убедить полицейские власти в «невинности» пьесы Маяковского, ставшей одним из пиков русского футуризма.
* * *Авангардистские соратники Маяковского, однако, жаловались, что его трагедия чересчур понятна: «…она нигде не отрывает слово от смысла, не пользуется самоценным звуком слова». Так отозвался о произведении своего друга Михаил Матюшин, скрипач, композитор, живописец и один из основателей, вместе с Жевержеевым, «Союза молодежи». Матюшин, которому перевалило за 50, был самым старшим из футуристов, и Блок в своем дневнике саркастически заметил, что тот «футуристически молодится».
Летом 1913 года Матюшин, Малевич и Крученых, собравшись, решили написать оперу. Они объявили себя «Первым всероссийским съездом футуристов» и выпустили манифест, провозгласивший их цель: «Устремиться на оплот художественной чахлости – на русский театр и решительно преобразовать его». Самое интересное, что этот манифест был немедленно опубликован во многих петербургских газетах: таково было общественное любопытство к отечественным футуристам.
Матюшин написал музыку на либретто Крученых. Оперу назвали «Победа над солнцем», потому что в ней два Силача-Будетлянина сбивали с небес солнце, олицетворявшее традиционное представление о «красоте». Матюшин вспоминал, что первые репетиции оперы воодушевили Жевержеева; администратор Троицкого театра Александр Фокин весело кричал: «Нравятся мне эти ребята!»
От музыки Матюшина до наших дней дошли только фрагменты, похожие на неопримитивистские опусы француза Эрика Сати и композиторов круга «Бродячей собаки». В некоторых номерах оперы Матюшин экспериментировал с «ультрахроматизмом», используя четвертитоновые интервалы. Но музыка на слушателей впечатления не произвела: репетиций было недостаточно, вокалисты слабые, вдобавок пели они под аккомпанемент расстроенного рояля – «старой кастрюли», по словам Матюшина.
В центре внимания оказались декорации и костюмы Казимира Малевича. Впервые он был представлен петербургской публике больше двух лет тому назад, тоже под эгидой «Союза молодежи». Потом Жевержеев организовал выступление Малевича в Троицком театре миниатюр. Шкловский вспоминал, что Малевич показал публике свою картину – на красном фоне бело-черные бабы в форме усеченных конусов – и хотел объяснить, в чем дело. При этом он назвал «бездарным пачкуном» недавно умершего художника Валентина Серова, всеми любимого и уважаемого. Поднялся шум. Малевич спокойно продолжал: «Я никого не дразнил, я так думаю». Но договорить ему так и не дали: разыгрался скандал, и пришлось объявить перерыв.
В работе над «Победой над солнцем» Малевич, за несколько лет прошедший путь от постимпрессионизма до кубизма, вплотную подошел к беспредметному искусству. Либретто Крученых было построено на так называемой «зауми» (супрарациональном языке). Малевич добивался схожего эффекта в своих костюмах и декорациях. Персонажи оперы напоминали ожившие кубистические картины. Матюшин вспоминал, как Малевич придумал одеть великанов: «Он поставил им плечи на высоте рта, головы же в виде шлема из картона – получилось впечатление двух гигантских человеческих фигур».
Малевич использовал освещение невиданным доселе образом: цветные прожектора выхватывали из полной темноты то одну, то другую часть ярко раскрашенных картонных фигур – по очереди высвечивались руки, ноги, головы. Это подчеркивало их геометрический, абстрактный характер. Часть публики аплодировала, но большинство смеялось и свистело. Петербургские критики возмущались и спектаклем, и публикой: «Стыд обществу, которое реагирует смехом на издевательства и которое позволяет себя так оплевывать!»
Критики, казалось, забывали, что в театральном городе Петербурге зрелище ценится прежде всего: неважно, насколько оно нелепо и вызывающе, важно – насколько необычно и занимательно. Петербургский цинизм и петербургское острое любопытство ко всему новому шли здесь рука об руку. Как замечал один гордый за свой город наблюдатель, художник, сноб и «столичная штучка», «любоваться забавной галиматьей… Это не всем дано!».
* * *За успех в столице, за власть над душой скептического Петербурга русские модернисты боролись отчаянно. Конкуренция была жестокой, но игра стоила свеч. Именно в Петербурге, когда осенью 1912 года здесь открылось «Художественное бюро Н. Добычиной», продажа произведений искусства впервые в истории России была поставлена на деловую основу. Надежда Добычина (урожденная Фишман) стала первым в стране профессиональным дилером: она не только устраивала выставки художников и продавала их работы, но и направляла их деятельность. Считалось, что женщине, да еще еврейке, не подобает столь бесцеремонным образом вмешиваться в столичную художественную жизнь, поэтому о Добычиной в Петербурге говорили с уважением, понимая ее власть, но без особой любви: «Да, эта женщина была неким скрытым рычагом многих поворотов судеб художников… Она была очень некрасива, может быть, это и взрастило и ее энергию, азарт жизни, и честолюбие, и жажду «торжества».
В декабре 1915 года Добычина показала в своем «Художественном бюро» так называемую «Последнюю футуристическую выставку картин 0,10 (ноль – десять)». Доминировал на ней Малевич, выставивший около 40 своих работ, рядом с которыми он прикрепил надпись: «Супрематизм живописи». Это были геометрические абстрактные работы наивысшей интенсивности и ригористичности. Высоко в углу, на месте, у русских традиционно отведенном для икон, царила картина Малевича «Черный квадрат». Завоевав скандальную известность, она действительно стала иконой русского и мирового абстрактного искусства. Своим «Черным квадратом» Малевич провозглашал лидерство русского авангарда в мировом художественном процессе. Эта картина превращала внешне элементарную форму квадрата, тщательно выкрашенного в черный цвет, в символ захватывающе нового ощущения беспредельности пространства и универсальности бытия. «Черный квадрат» был одухотворен идеей Малевича о том, что абстрактное искусство откроет путь к духовному очищению масс. Отсюда вызывающая чистота формы и цвета в его плодотворном эксперименте, мистическая глубина которой способна буквально гипнотизировать внимательного зрителя.
Письмо Малевича к Матюшину объясняет происхождение термина, которым художник обозначил введенное им новое направление: «Мне думается, что супрематизм наиболее подходяще, так как означает господство». Символ супрематизма, «Черный квадрат», был тесно связан с одним из эскизов Малевича к опере «Победа над солнцем», когда этот квадрат был впервые зафиксирован художником на бумаге. Позднее сам Малевич писал об этом эскизе: «Рисунок этот будет иметь большое значение в живописи. То, что было сделано бессознательно, теперь дает необычайные плоды».
Жевержеев отлично понимал место эскизов Малевича к «Победе над солнцем» в истории модернистской культуры. Одновременно с выставкой у Добычиной Жевержеев показал в Петрограде выставку «Памятники русского театра», целиком состоявшую из драгоценных материалов его легендарной коллекции. Сразу после показа «Победы над солнцем» он купил у Малевича 19 эскизов художника к опере. Теперь они гордо красовались на выставке из коллекции Жевержеева, рядом с театральными афишами начала XVIII века. Открывал выставку вездесущий эстет Евреинов.
Малевич заявлял: «Цвет есть творец в пространстве… Ключи супрематизма ведут меня к открытию еще не осознанного. Новая моя живопись не принадлежит земле исключительно… в человеке, в его сознании лежит устремление к пространству, тяготение «отрыва от шара земли». Этой своей философией Малевич, как всякий настоящий миссионер, пытался завоевать авангардный Петроград. Для этого в первую очередь надо было покорить главный в этой области кружок Николая Пунина.
На собраниях кружка Малевич, по воспоминаниям Пунина, часами «убеждал с тем изумительным напором, который гипнотизирует, заставляя слушать, говорил, как пронзал рапирой, ставя вещи в самые острые ракурсы и мысль кладя на ребро; напирая, отскакивал от собеседника, тряс рукой, короткими, мелко и нервно дрожавшими пальцами…».
Но в этой борьбе за душу Петербурга у Малевича был грозный соперник. В кружок Пунина кто-то принес рисунок москвича Владимира Татлина. Члены кружка пришли в восторг и, скинувшись по 10–15 копеек каждый, отправили Татлину коллективную телеграмму: «Приезжайте! Все молодые художники и критики Петрограда ждут Вас как своего учителя, прокладывателя новых путей в Искусстве. Ждем!»
Татлин немедленно объявился в Петрограде. «Внешность его была своеобразна, – вспоминал один из участников кружка Пунина. – Высокий, некрасивый… белесые волосы лежали на затылке как-то прядями. Он напоминал пеликана». В то время Татлин, отказавшись от живописи, начал создавать свои «контррельефы». Это была скульптуроживопись, ведшая к конструктивизму, – комбинации из разных материалов: металла, дерева, стекла.
Идеи Татлина были еще радикальнее, чем у Малевича. «Контррельефы» Татлина не были символами каких-то мистических устремлений, как это было с картинами Малевича. Они не должны были давать зрителю духовные импульсы, а просто заявляли о праве различных материалов и вещей на суверенное существование как предметов искусства. Эта демонстративная прозаичность и утилитарность, маскировавшая изысканную красоту «контррельефов» Татлина, пришлась в сдержанном Петербурге по душе. На молодых художников Петрограда Татлин произвел неизгладимое впечатление. Пунин утверждал: «В то время каждая его оценка, каждая выраженная им мысль об искусстве была для нас пробоиной в новую культуру, в будущее». Под мощным влиянием идей Татлина авангардисты из кружка Пунина начали увлеченно трудиться «над конструированием пространственных моделей, над разного рода подборами материалов разных свойств, качеств и форм. Пилили, строгали, резали, терли, растягивали, сгибали; о живописи почти забыли; говорили только о контрастах, о сопряжении, напряжении, об осях сечения, о фактурах. Со стороны все это могло казаться манией, в действительности это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и «взойдет новый Ренессанс».
К примеру, «Пространственная композиция» петроградского вундеркинда Льва Бруни включала большой стальной стержень, натянутую кожу, стекло, слюду и жесть. (Эта работа Бруни не сохранилась в годы революции; о ней рассказала мне вдова художника, Нина Бруни.) Композиция Петра Митурича состояла из фанеры, заштрихованного воском стекла, лиловой бумаги и «серебряной» шоколадной обертки.
Пунин говорил о соперничестве Татлина и Малевича: «…сколько я их помню, они всегда делили между собою мир: и землю, и небо, и междупланетное пространство, устанавливая всюду сферу своего влияния. Татлин обычно закреплял за собою землю, пытаясь столкнуть Малевича в небо за беспредметность. Малевич, не отказываясь от планет, землю не уступал, справедливо полагая, что и она – планета и, следовательно, может быть беспредметной». О Татлине Малевич отзывался презрительно, обвиняя его в «узости кругозора» и доказывая, что «Татлину железо заслоняет горизонт». Татлин, естественно, в долгу не оставался.
Эта война за сферы влияния не ограничивалась идейными столкновениями. Перед открытием выставки в «Художественном бюро» Добычиной Малевич и Татлин натуральным образом подрались. Выставки авангардистов в Петрограде и так все больше напоминали хеппенинги, но эта ставшая легендарной кулачная драка как нельзя больше способствовала театральному характеру этого события.
* * *Башня из слоновой кости не привлекала русских авангардистов; они всегда думали о потенциальном зрителе и учитывали его возможную реакцию. Быть может, поэтому попытки реконструкции оперы «Победа над солнцем», предпринятые в начале 80-х годов в США и Европе, не увенчались полным успехом. Образованная публика реагировала на представление как на веху в истории модернистского искусства. Но почтение было последней из эмоций, которую хотели вызвать неистовые авторы первой скандальной постановки в Петербурге 1913 года.
У лидеров русского авангарда жгучее стремление завоевать массовую аудиторию приобретало явные религиозные обертоны, их прозелитизм откладывал свой отпечаток также и на внешний облик: «…у Малевича – вид столпника, у Татлина – облик великомученика, у Филонова – фигура апостола…» В их деятельности творческие озарения и прагматические расчеты, мистика и научные выкладки, утопические идеи и стремление к немедленному изменению повседневного быта сплетались неразрывно. Все они интересовались учением о «четвертом измерении», ставшем популярным после опубликования в Петербурге двух книг русского теософа Петра Успенского: «Четвертое измерение» (1909) и «Ключ к загадкам» («Тертиум Органум», 1912).
Малевич в мае 1913 года писал Матюшину, что он предвидит время, «когда на громадных цеппелинах будут держаться большие города и студии современных художников». В 1917 году он же, между прочим, известил Матюшина: «…еще летом я объявил себя председателем пространства». Неудивительно поэтому, что многие авангардисты приветствовали коммунистическую революцию. Им казалось, что она расчистит пространство для осуществления их радикальных идей.
При этом в большинстве своем лидеры нового русского искусства мало интересовались социальными и экономическими аспектами революции. В первую очередь их волновали художественные и нравственные проблемы. Пунин позднее вспоминал с горькой иронией: «Мы мыслили автономное от государства искусство, может быть, даже диктатуру искусства над государством». Большевики, напротив, согласились сотрудничать с авангардистами исключительно из практических соображений. Большинство крупных деятелей искусства традиционной направленности эмигрировали или саботировали новую власть. Кто-то должен был заведовать огромным культурным хозяйством, доставшимся большевикам от старой России. Народный комиссар просвещения Луначарский взывал: «Дело охраны дворцов и музеев, окончательно перешедших к народу, не терпит отлагательств».
Жевержеев был одним из первых известных деятелей культуры столицы, пошедших на сотрудничество с новым режимом. Большевики, разумеется, национализировали его огромную театральную коллекцию, но при этом назначили Жевержеева ее куратором. Еще в начале 1917 года Жевержеев стал во главе так называемого «Левого блока» Петроградского союза деятелей искусств. В него, среди прочих, входили Маяковский, Пунин, Мейерхольд, Натан Альтман. После большевистской революции они заняли ведущие посты в новом аппарате управления культурой и, естественно, не забыли о Жевержееве.
Один из многих примеров. В 1918 году Жевержеев обратился в государственное издательство с просьбой опубликовать рукопись умершего молодым художника-искусствоведа Владимира Маркова (псевдоним латыша Вольдемара Матвейса) об африканском архаическом искусстве. Марков в свое время был одним из самых активных членов «Союза молодежи», который формально прекратил свое существование еще до революции, но, по словам Пунина, все еще «стоял вехой» над Петроградом.