Видимость вновь стала хорошей: должно быть, низина осталась позади. Круги света, как собаки, бесшумно скользящие по следу, вырывали из темноты отдельные мелкие предметы: кусок ветоши на шоссе, дорожный знак, пустой деревянный ящик на обочине.
Я уезжал из Лукина почти с тем же чувством, что и приехал, с надеждой получить успокоение, возможность избавиться от хаоса, который владел душой и был надрывным перезвоном нескольких колоколов: каждый пытался быть первым и заглушить остальные, но лишь усиливал какофонию. Пожалуй, в Лукине я получил все, что мог: и временное убежище, и веру, и надежду, рождающую дерзкую мысль о свободе, если можно назвать свободой поездку в автомобиле по убегающему в ночь шоссе. Но так или иначе, если сегодня у вас есть пункт А, откуда вы уезжаете, и пункт Б, в который надлежит прибыть, считайте, что еще не все потеряно.
25
Пункт Б, куда я теперь направлялся, — это дом моего отца в районе Нового Иерусалима. Уже днем я понял, что не смогу избежать этой поездки, но, пожалуй, не ожидал, что она состоится так скоро. Я ехал в Новый Иерусалим на ночь глядя.
Часа через три я был на месте. Залаяла собака. Из дома вышел человек. Он тяжело и медленно шел к калитке, будто нес очень тяжелый груз. По мере того, как он приближался и в темноте сада проступал его силуэт, я узнавал отца. То, что я сказал маме: «Он совсем не постарел», было, очевидно, полуправдой, потому что сейчас, в темноте, еще не видя его лица, я отчетливо слышал перебои в ритмичном звуке шагов — слабость пожилого, усталого организма.
Мы поздоровались. Отец улыбался. В его улыбке проскользнула тень смущения, и поэтому она снова напомнила мне улыбку Саши Мягкова, когда тот однажды сжульничал в одной из наших детских игр. Искусственная, закрытая улыбка — симуляция радости. Впрочем, такой она могла показаться в связи с плохим освещением и тем напряженным состоянием, в котором я все еще находился. Так улыбался отец когда-то при встречах с мамой. Именно так улыбался Саша Мягков задолго до того, как его нашли на железнодорожной платформе отравившимся метиловым спиртом. Улыбка, которую я уловил, не вязалась с крепкой фигурой отца, а фигура не вязалась с теми давно потерявшими цвет гимнастеркой и галифе, которые были теперь на нем и которые я помнил еще по Лукину. Вместе с немногими вещами он забрал с собой эту улыбку и эту старую рабочую одежду.
В глубине сада виднелся сарай, освещенный изнутри электричеством, откуда поступал к калитке тщедушный, рассеянный свет. Ночью за городом освещение таких небольших строений, спрятанных в темных углах, невольно вызывает мысль о карнавале или балаганчике. На участке только один этот сарай был освещен, а основного дома, замаскированного живой стеной виноградных листьев, кустами и темнотой, почти не было видно.
Пока мы шли к сараю, отец продолжал улыбаться одними губами, отчего щеки сбились в плотные шарики, и время от времени повторял:
— Ну, как вы там?
Я отвечал:
— Все по-прежнему. Все хорошо, — и читал в его лице нетерпение. — Наверное, оторвал тебя от работы?
Я избегал называть его отцом или папой — в этих словах чудилась мне фальшь — и обращался безлично: т ы.
— Ничего, — сказал он, и комочки еще энергичнее запрыгали на лице, будто кто-то особенно старался, дергая их за невидимые нити. — Как мама?
— По-прежнему.
— Бабушка еще жива?
— Жива.
Тот, кто со стороны мог видеть нас, наверняка получил бы удовольствие от этого поистине театрального зрелища: этакий городской хлыщ в узконосых туфлях и труженик в рабочей одежде. На самом деле, несмотря на внешнюю несхожесть, мы стояли на одной социальной ступеньке — отец и сын, инженер и преподаватель. Тем не менее он с недоверием поглядывал на мой костюм, его коробили отдельные мои слова, которые, я знаю, он считал чересчур мудреными, и вообще, будучи сторонником простоты во всем, он, по-моему, где-то в душе не мог примириться с тем, что я и есть его сын.
Видимо, причину нынешнего моего положения он стал бы искать в испорченности, тогда как я склонен скорее отнести ее к беззащитности.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Собака лаяла не переставая, рвалась с цепи при виде чужого, и нам пришлось обойти ее конуру стороной. Отец прикрикнул, но пес, не послушавшись, продолжал надрываться. Мы вошли в сарай. У правой стены стоял верстак, на котором лежали молоток, рубанки, стамески, наполовину обструганный столбик в метр высотой, а пол был завален белыми стружками, мягко шуршащими под ногами.
— Ты садись, — сказал отец, поправил старую пилотку на голове и взял в руки рубанок.
Я сел на табуретку, стоящую в углу мастерской, и заметил, как успокоились его щеки, каким свободным и блаженным стало вдруг выражение лица, словно издерганному отсутствием табака курильщику дали наконец сигарету. Я не смог найти более удачного сравнения, когда увидел столь разительную перемену, хотя отец никогда не курил и пил не больше благовоспитанных барышень девятнадцатого столетия. Казалось, каждая минута, потерянная для работы, доставляла ему невыносимое страдание. Точно человек, которого мучают по ночам кошмары, он пытался работать как можно больше, чтобы подольше не ложиться в постель, устать и не видеть снов.
Все-таки в Лукине он был другим. В его движениях, в выражении лица было больше силы и достоинства. Правда, с тех пор прошло более двадцати лет. Он сильно постарел. Жалел ли он о том, что некогда обрубил «окончательно и бесповоротно»? Не думаю. Скорее всего, сожалению он предпочел заботу о своем обрубке, который нужно было постоянно массировать, дабы тот не разболелся всерьез. И он массировал, строгал столбики, каковые в дальнейшем намеревался забить по периметру участка, протянув между ними тонкие нити. Замысел означал хитроумную систему защиты сада от воров с электрической сигнализацией, со звонком и загорающимися электрическими лампочками — что-то похожее на детскую игру.
С тщательностью, всегда ему свойственной, отец поочередно двумя рубанками строгал дерево, довольный тем, что я не мешал работать и не задавал лишних вопросов. У меня их попросту не было, и я, в свою очередь, был благодарен отцу, в них не нуждавшемуся.
Равномерные звуки снимаемой стружки усыпляли. Тело одеревенело от продолжительного неподвижного сидения на табурете, и все ощущения покинули его, точно тебе на лицо надели маску с наркозом и теперь наступала общая анестезия: ты уже начал сбиваться со счета, который заставляла вести дающая наркоз сестра.
Очнувшись от дремы в тот момент, когда отец перестал строгать и отложил рубанок, я почувствовал слабость и прилив тошнотворной сентиментальности: мираж, что я снова дома и что этот сильный пожилой человек, рассматривающий на свет по касательной, ровный ли получился столбик, — мой отец. Мой отец! Я могу ему все рассказать, поплакать на его плече, могу, наконец, остаться здесь навсегда. Но волна довольно быстро схлынула, муть осела.
— Рад, что повидал тебя, — сказал я, вставая. — Теперь поеду. Пора.
— Ты приехал в неудачное время, — сказал отец. — Сейчас темно, а то бы показал тебе несколько новых яблонь. Впрочем, пошли. Есть с собой какая-нибудь тара?
— Нет, — сказал я. — Ничего такого нет.
Отец озабоченно покачал головой, вышел из сарая и через некоторое время вернулся с небольшим холщовым мешком.
— Пошли.
Мы вышли в сад. Перед тем как покинуть сарай, он повернул выключатель у входа, и на участке в разных местах зажглись лампы. Теперь сад излучал голубоватое сияние, что делало ощущение карнавала полным. Картина была прекрасной, загадочной и жутковатой одновременно. Освещенный в мрачноватой темноте поселка сад, призрачные тени, четкие, увеличенные контуры отдельных листьев. Трансцендентное представление, единственным автором и исполнителем которого был мой отец. Его ассистенты: вторая жена и сын — мой младший брат — были сейчас в Москве, а он приехал в Новый Иерусалим после работы, чтобы ускорить строительство оборонительной системы из ниток и дать мне это незапланированное представление.
Как, должно быть, страшно ночевать здесь одному! Впрочем, когда ноет обрубок и надо спешить со строительством оборонительной системы, не страшнее ли находиться среди людей в шумном, многонаселенном городе, среди тех, кто не знал тебя в тот период, когда ты был цел и не искалечен?
Я хочу лишь сказать, что пепелище на месте катастрофы невозможно скрыть от внимательного и заинтересованного в истине наблюдателя даже плодоносящим садом. Нет-нет да и потянет сырым запахом разрушения и долетит до тебя и сядет на одежду несколько седых, легких хлопьев того, что некогда было жизнью.
Навряд ли сегодня я смог бы предложить отцу способ избежать минувшего несчастья и остаться целым. Я знал только, что ему не повезло когда-то, что он проиграл, оказался слишком слабым или слишком сильным, что иногда дает одинаковый результат.
Впрочем, я снова утрирую.
Мы двинулись в глубь сада, пролезая под ветками яблонь и иногда сбивая головами плоды, которые, скатываясь по спине, глухо падали на землю.
— Ты посмотри, сколько паданцев в этом году, — говорил отец. — Хотя в целом урожай неплохой.
Он нагнулся и без лишней суеты, обстоятельно стал собирать в мешок валявшиеся на земле яблоки. Я помогал ему.
Среди упавших яблок попадались и хорошие, но большинство было поражено червями. Мы довольно быстро наполнили мешок, и, когда я выпрямился, на уровне глаз оказалась мощная ветвь на подпорке, усыпанная большими, крепкими плодами. Я невольно залюбовался ею.
Отец заметил, куда я смотрю, отвел взгляд в сторону и сказал:
— Видишь ли, Андрей, сначала нужно использовать паданцы. А эти могут еще повисеть.
— Разумеется, — сказал я, испытывая привычное чувство скованности.
Он попросту забыл, что вчера был день моего рождения, иначе бы непременно расщедрился на несколько этих, с ветки. Впрочем, зачем мне они — и те, и эти — куда я их дену? Но у отца было такое довольное лицо, что я не решился огорчить его, не приняв подарка.
Собака, на время утихшая, вновь залаяла, когда хозяин пошел проводить меня до калитки. Свет был выключен, сад погрузился в темноту, и лишь сарайчик светился всеми своими щелями.
— Только вот что, — сказал он на прощанье, минуту помявшись, — не забудь вернуть тару. Мешки бывают нужны здесь.
Его лицо вновь изобразило улыбку, щеки сжались в комочки, но на сей раз маска носила следы глубокой печали и недоговоренности, словно последние слова были сказаны помимо его воли.
В общей сложности я пробыл в Новом Иерусалиме не более тридцати минут, и это оказалось не все на сегодня. Властное чувство, похожее на предчувствие опасности, гнало меня дальше. Словно мне предопределено было этой ночью посетить еще один дом — уже в Москве. Несмотря на поздний час, я явился в дом Голубкова, которого не видел шесть лет. Я шел к нему, исполненный решимости и недоброго предупреждения, ибо для довершения сложившейся картины мне необходимо было встретить «подлеца» Голубкова, или, по крайней мере, «негодяя» Голубкова. Встреча с иным Голубковым привела бы к непременным осложнениям.
Да, я не видел его около шести лет. В то последнее лето он казался безнадежно больным: столь странным и пугающе чужим было выражение его глаз в период драматических конфликтов, предшествующих его уходу из нашего лукинского дома.
Теперь передо мной за небольшим круглым столом в своей новой московской квартире сидел седовласый, гладковыбритый и припудренный актер, только что вернувшийся со сцены, где он играл роль благородного и мудрого человека, советчика молодых, неискушенных умов. Он выглядел вполне здоровым и респектабельным. Его сегодняшняя учтивость, так не вязавшаяся с представлением о бывшем веселом друге девятилетнего лукинского мальчика, казалась самым неправдоподобным из всех прочих отклонений от смутного образа, все еще живущего во мне. Я чувствовал себя почти как на приеме в посольстве и, следуя установленному распорядку, обстоятельно отвечал на вопросы, вежливо мне задаваемые, сам же почти не спрашивал. Мне оставалось лишь приглядываться к сидевшему со мной за одним столом человеку и отмечать, как мало в нем сохранилось от праздничного дяди Андрея, подарившего мне когда-то двухтомник Гайдара.
Он был озабочен, равнодушен и чем-то напоминал преуспевающего дельца, дела которого наконец-то пошли в гору, и только камни в печени не позволяли вполне наслаждаться жизнью. Он четвертый год работал на телевидении, вел постоянную рубрику: что-то вроде передач на темы этики и морали. У меня сложилось впечатление, что теперь его вовсе не интересовали некогда любимые нами п р о б л е м ы, подобные поискам смысла жизни и потерянной голубой чашки. В разговоре со мной он мимоходом упоминал о долге, чести, о прочих высоких разностях, которые в его устах звучали очень профессионально и рассыпались бисером. Бисер поблескивал, слова менялись местами, как стекляшки в калейдоскопе, и я никак не мог уловить рисунка, понять, что он имел в виду, о чем говорил, хотя говорил он довольно долго, и каждое слово в отдельности было понятно мне.
Кто-то, видимо, показывал фокус, снова играл со мной злую шутку. Передо мной маячила тень того, кого я называл когда-то духовным отцом юности, жутковатая пародия на первую мою любовь, образ выходца с того света. Все-таки я оказался прав. Мамины определения «подлец» и «негодяй» были неточны.
Я продолжал сидеть молча, поскольку пришел не судить, а лишь ознакомиться с состоянием дела, взглянуть мельком на победителя, который даже не попытался узнать что-либо о своей дочери. Зато много и с явным удовольствием он рассказывал о том, кто и при каких обстоятельствах бывает у него в доме.
Действительно, это были громкие все имена.
В комнате, служившей ему кабинетом, висели фотографии новых литературных кумиров — американца-бородача с горькими морщинами у глаз и могучего телосложения француза — певца африканских пустынь, одиночества и солидарности. Последний был в кожаной куртке, похожей на ту, в которой Голубков когда-то пришел в наш лукинский дом. Что касается этих двоих, то они явились, должно быть, на смену Гайдару с его старомодной романтикой. Я встречал подобные фотографии и в других домах и потому подумал, что они представляют собой лишь эрзац сопричастности новым ценностям.
«Все-таки это тоже обвал, — думал я. — Он один всему причиной. С Голубковым случилась беда, стихийное бедствие. Он заболел. Возможно, что-нибудь вроде рака». Несчастный заслуживал жалости.
Откуда взялось это слово? Почему, собственно говоря, мне должно быть жалко сильного мира сего? При чем здесь слово «жалость»? Тем не менее оно имело отношение к новому Голубкову, скрупулезно перечислявшему именитых знакомых. Еще полчаса назад мне думалось, что наша встреча будет иной: сентиментальной, сумбурной, враждебной, быть может, но только не безликой и равнодушной. Я вспомнил мамины слова о том, что мужчины любят детей до тех пор, пока любят женщину, их мать. Впрочем, я не был его сыном в полном смысле этого слова. Или мы стали чужими в силу исторических катаклизмов, землетрясений, растрескивания глубинных пород, от чего и оказались на разных материках?
О, эти землетрясения — что могут сделать они с человеком! Как случайны и непредвиденны их результаты.
Или во всем виновата война? Не она ли погубила рвавшегося на фронт, но так и не воевавшего отца? Несостоявшийся военный из семьи репрессированных до сих пор носил у себя в саду засаленную, грязную, но безмерно дорогую ему пилотку. Я помню время, когда ее новый, чистый край упруго прижимал к крутому затылку по-мальчишечьи жесткие светлые волосы. В те годы отец был красив сильной, прямой и простой — истинно военной красотой. Попади он на фронт, наверняка дослужился бы до генерала. И маму, устремившуюся навстречу победителю с орденом Красной Звезды — тоже, получается, погубила война. И самого победителя — романтическую фигуру, не перенесшую бремени мирных лет.
Я снова и снова отмечал, как живо загораются его глаза при назывании имен, и мог представить себе, какую всепоглощающую радость доставляют Голубкову визиты этих людей. «Он сдался, — подумал я. — Теперь ему остается только ждать прихода новых знаменитостей». Это напоминало наркоманию, неутолимую страсть к накопительству источников острых ощущений. Я начал прощаться.
26
Детская страсть наша, непостижимые для зрелого ума мечты! В восемь лет мы надеемся стать пастухом или летчиком, в десять — клоуном, в семнадцать — поэтом. В двадцать два мы становимся обладателями вполне уважаемой, солидной профессии, и что остается от них, от бесплодных детских мечтаний?
О, мы достигаем высот, недосягаемых для юного воображения: поднимаемся высоко в гору, выше, чем пасут свои стада пастухи, парим над холмистой страной облаков и пишем для избранных — нас понимают лишь посвященные в таинство ремесла. Мы летим к далеким звездам и хватаем их с неба, едва протянув руку. Мы набиваем ими полные карманы — все нам кажется мало. Нужно заполучить еще вон ту звезду. И снова протягиваем руку, пытаемся схватить, но в руке непривычно пусто. Мы не рассчитали дистанцию: та звезда гораздо дальше, вне пределов досягаемости.
И, промахнувшись однажды, испытав предательское сомнение, мы чувствуем, как неумолимо начинаем терять высоту, падать на землю. Впрочем, и это для нас не впервые. Привычно дергаем за кольцо парашюта. Что-то там не срабатывает? Дергаем кольцо запасного. Вновь неудача? Тогда надежда только на чудо. Ну что ж — нас спасает чудо, дублирующая система, отработанная еще в детстве, когда мы собирались играть в комедии и репетировали одну из самых смешных комедийных ролей. Вспомнив ее, мы начинаем смеяться, а засмеявшись, пробуждаемся от страшного сна.