И, промахнувшись однажды, испытав предательское сомнение, мы чувствуем, как неумолимо начинаем терять высоту, падать на землю. Впрочем, и это для нас не впервые. Привычно дергаем за кольцо парашюта. Что-то там не срабатывает? Дергаем кольцо запасного. Вновь неудача? Тогда надежда только на чудо. Ну что ж — нас спасает чудо, дублирующая система, отработанная еще в детстве, когда мы собирались играть в комедии и репетировали одну из самых смешных комедийных ролей. Вспомнив ее, мы начинаем смеяться, а засмеявшись, пробуждаемся от страшного сна.
Сколько еще лет и столетий намерено человечество накапливать жизненный опыт, ничему, собственно, не учась? Когда наконец смертный человек поймет, что только труды, предназначенные для нынешних и будущих поколений, дадут ему возможность перевоплотиться в нечто большее, чем позволяют физические законы материального мира? Когда он, грешный, научится жить в ином временном и пространственном измерении, дабы стать навсегда бессмертным?
В двенадцатом часу ночи Андрей Березкин покинул квартиру Голубкова и сел в свой автомобиль. У первого светофора он свернул налево и по узкой улочке, стесненной небольшими домами, спустился к реке. На противоположном ее берегу огней было мало, а на том, где он находился, было светло, и вода в легкой ряби огней лежала тиха и спокойна.
Мысли его блуждали. То он вдруг вспоминал, что забыл в Лукине эскиз, подаренный ему мамой перед отъездом, и пугался, что не найдет его там, где оставил. Мама могла случайно выбросить лист во время очередной уборки, вновь кому-нибудь подарить, или какое-то другое стихийное бедствие грозило навсегда поглотить рисунок фломастером: купола церквей, мосты, уличные фонари на тонких, как у одуванчиков, ножках. То он принимался думать об остальных подарках: о книге Николая Семеновича и о мешке паданцев из сада отца.
Автомобиль миновал высотный дом, въехал под мост. Все приглушенные обычно звуки теперь сконцентрировались, точно пропущенные через усилитель. Гул мотора, работа колес, движение воздуха — миллион колебаний, существование которых незаметно, как биение пульса, насытили пространство. На мгновение Березкина оглушило эхо, и машину вынесло в тишину.
С набережной он повернул на полупустынную улицу и, въезжая во двор, включил ближний свет.
Лифт, седьмой этаж и звонок. Долго никто не открывал.
Наконец за дверью послышались шаги:
— Кто там?
Замок дважды щелкнул, и дверь открылась.
Так Андрей Березкин оказался дома.
Он и его жена стояли в дверях и некоторое время молчали. Катя заговорила первая, а он только слушал, стараясь не отводить глаз.
— Из твоей телеграммы ничего нельзя было понять. Как ты оказался у мамы? Все это так странно. Можно ведь было предупредить. Я ждала всю ночь. А потом телеграмма… Вчера приходили ребята поздравить тебя, я не знала, что им сказать. Я чувствую, Андрей, что-то происходит. Все не так, как прежде. Все эти дни я думала: за что так мучить меня? Скажи мне правду. Уже три месяца, как ты другой. Чужой совсем. Я с ума сойду. Только правду скажи. Ты меня больше не любишь?
Он смотрел в ее возбужденное, в красных пятнах лицо, некрасивое, измученное, настороженное лицо человека, который ждет, что его ударят в живот, и пытается улыбнуться, чтобы его пожалели и удар был бы не таким сильным.
— Пожалуйста, не выдумывай, — сказал он. — Завтра же — в отпуск.
— О чем ты? Отдыхать? Не понимаю… Я же работаю. Нужно подать заявление. Почему ты мне раньше не сказал?.. С тобой действительно сойдешь с ума… Я больше не буду. Да нет, уже не плачу.
Она бросила быстрый взгляд в его сторону, и он был точно отодвинут этим взглядом в глубь комнаты, и наблюдал оттуда за выражением лица жены, которое перестало быть затравленным и приняло теперь ясные очертания. Перед Березкиным стояла девушка, попавшая сюда невесть каким образом из далекого лета тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, когда они были влюблены и счастливы.
Странная, удивительная вещь — время. Какой диспетчер направляет его поезда? Ведь прошлое, настоящее и будущее — не что иное, как три мчащихся один за другим поезда. И если у одного из первых двух неполадка в тормозе, а диспетчер зазевался — беда. Прошлое со всего маха ударит в хвост настоящему. Но порой так начудит, так запустит поезда этот диспетчер, что прошлое будет мчаться навстречу — да еще не головным, а вслепую, задним вагоном вперед, и, когда промелькнет мимо с бешеной скоростью, пустив напоследок дым в лицо, невольно с облегчением подумаешь: вот, мол, хорошо, что не по одному пути шли.
— Где Леля? — спросил он.
Катя показала на закрытую дверь в соседнюю комнату. Он же хотел получить окончательное подтверждение тому, что мир цел, что обвал миновал их дом. Поэтому решил уточнить:
— Она спит?
— Спит, — сказала жена.
Березкин подошел к своему письменному столу, заваленному книгами, журналами, деловыми бумагами. Обнаружил несколько нераспечатанных писем, вскрыл их. Захотелось разобрать все это, разгрести, навести порядок. Он бесцельно перекладывал журналы с места на место, рассеянно просматривал полуизмятые листки, с трудом вникая в смысл написанного.
Уважаемый тов. Березкин А. А.
Ваш доклад на X Всесоюзной конференции по химии органических кислородсодержащих соединений состоится 17 октября 1967 года в 14 часов.
ОРГКОМИТЕТ.Уважаемый Андрей Александрович!
Причитающийся Вам гонорар за № 8 журнала «Химия и жизнь» Вы можете получить в издательстве «Наука» 5 и 20 числа каждого месяца с 14 до 17 часов (адрес издательства: Подсосенский переулок, дом 21). По Вашему заявлению издательство может перевести деньги на Ваш счет в сберегательной кассе.
С уважением зав. редакцией Т. А. СулаеваСтранные, пожалуй, даже бредовые, мысли снова занимали его. Он пытался, например, восстановить в памяти фрагменты истории, так или иначе связанные с жизнью доцента кафедры органической химии Березкина, той истории, концы которой спрятаны в глубинах веков и океанов, думал о том, что природа и род человеческий позаботились о непрерывности его, Березкина, существования, берущего свое начало из микроскопических, бессмысленно копошащихся созданий. Он как бы заново переживал все этапы мучительного развития, вползания по скользким ступеням нескончаемой эволюционной лестницы. Теперь, когда он взобрался на одну из высоких ступеней, наступил его черед взвешивать, оценивать, выбирать.
В русле этих мыслей Андрей Березкин, как ему казалось, должен был и в самом деле исчислять свою родословную от Ноя, от корней гигантского дерева, которое приснилось когда-то его прадеду, и мысленно вести ее дальше по пути, каковой обеспечит безопасное плавание. Из тьмы веков ведомое судно было передано ныне ему, его детям и детям детей, и надлежало строго руководствоваться оставленными учителями картами, совестью и умением, потому что любой неосторожный поворот руля грозил не столько его, Березкина, жизни, сколько всей истории, прошлой и будущей.
Он нес ответственность перед своей семьей, перед своими студентами, сотрудниками и теми неведомыми людьми, которых, возможно, когда-нибудь спасут созданные им лекарства.
Более всего ему не хватало сейчас решимости и внутренней определенности. Какой бледный, растрепанный, меланхолический портрет отражало зеркало! Прежде чем снять изрядно помятый за эти дни костюм и отправиться в ванну, он принялся вынимать из карманов все, что там было: бумажник, расческу, удостоверение, носовой платок, и в правом кармане пиджака обнаружил сложенный вчетверо лист бумаги, и вспомнил, как мамина рука искала его карман. Это было наспех написанное письмо:
«Сыночек! Нам так и не удалось как следует поговорить. Нужно что-то придумать, чтобы наши отношения вновь стали такими же добрыми, как прежде. Лучше не копаться в причинах настоящего положения, а начать все наново. На новом уровне, как ты говоришь. Но почему-то не получается.
Должно быть, ты не очень хорошо обо мне думаешь: я кажусь тебе глупой, эгоистичной. Возможно, так оно и есть. Такой меня сделали обстоятельства, и одиночество всему виной. Ведь где-то, в основе своей, по замыслу, если хочешь, я должна была быть иной. Я это чувствую, знаю.
Вот и в этом письме собиралась сказать тебе все, о чем долгими днями думала сказать при встрече, но боюсь, что и сейчас не получится. Столько обид набралось, столько горечи накопилось.
Мой родной! Ты самый близкий мне человек на земле. Ты, мама да Марина — больше у меня никого нет. Но дочка совсем маленькая, и ты — пока моя единственная опора в жизни. Что стряслось с тобой? Мне показалось, ты чем-то подавлен, удручен. Но ты молчал, и я не решилась спросить. Не обижайся на меня, пожалуйста, если что-нибудь не так. Я тебя слишком редко вижу. Ты появляешься, ну, как звезда в небе. Мелькнешь — и исчезнешь. И годы мои проходят в пустом одиночестве.
Я хочу, чтобы ты был счастлив по самому большому счету. Как бы там ни было, в главном у тебя все хорошо: любимая работа, семья. Это так много значит в жизни. Страшнее одиночества ничего нет.
Целую тебя, мой хороший, мой родной.
Твоя мама».. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он прочитал письмо и подумал, что кругом виноват, что единственная оставшаяся возможность — это объявить себе и всем, кто пожелает узнать, что Инга Гончарова и то, что с ней связано: Львов, Гора, всемирный потоп, гармония триединства, — это только мечта, литературный вымысел, экспериментальный материал для книги, которую он задумал.
Да и была ли в действительности Инга Гончарова? Не плод ли она неожиданно разбушевавшейся болезни? Не обманчивое ли подобие собственной юности, в погоне за которым взрослый человек теряет себя, превращаясь в беспомощного младенца? Где доказательства, объективные свидетельства ее существования на земле? Ее письмо к нему, которое он разорвал? Или письмо, которое не отправил? Имя, похожее на слово «иволга»? Не явилась ли она неким логическим началом (или дьявольским наваждением, что, в сущности не так уж и далеко друг от друга), источником его мыслей об устройстве окружающего, тысячелетиями существующего мира? В последние дни он убеждал себя в том и все чаще думал о ней не как о реальной женщине, не как обычно думаешь о человеке, но будто о какой-то абстракции, некоем идеале.
Тем не менее что-то протестовало в нем. Душа или разум? Ныл какой-то чувствительный нерв, свежий обрубок.
Нерв болел, а сердце теряло чувствительность. Там было пусто, ватно. Лишь уверенность в том, что он сохранил способность мыслить, возвращала ощущение реальности.
Так или иначе он должен вернуться назад, чтобы поставить знак «Опасный участок дороги», — и пусть те, кто едет следом, будут внимательны и осторожны. Чтобы осмыслить случившееся, понять себя и ближних своих. Чтобы меньше болела спина — след дорожной катастрофы, который оставил обгонявший автобус, ибо нет более надежного успокаивающего массажа для старых наших ран, чем работа.
И еще. Встретив однажды на одной из лукинских дорог писателя Н. С. Гривнина, он сможет теперь сказать ему старые как мир слова неожиданно разбогатевшего бедняка своему кредитору:
— Вот вам мой долг.
— Ну что ж, — ответит Николай Семенович, по-стариковски медленно, дрожащей рукой листая рукопись. — Эта повесть…
— «Судья».
— Что?
— «Судья», — повторит он с поспешностью робеющего ученика.
— Хорошо, сынок. Только суду нужны еще обвинитель и защитник, а книге — деятельный герой. Над вещью нужно серьезно поработать. Впрочем, это уже другая тема.
Он внимательно выслушает учителя, стараясь запомнить все его замечания, и вновь начнет трудиться, дабы, как и назначено, вернуться в положенный срок на круги своя.
1968
ФАТА-МОРГАНА Роман
ДРАМА СЕМИДЕСЯТЫХI
На случайно сохранившейся фотографии для институтской стенной газеты запечатлен редкостный, можно даже сказать, трогательный момент: радостно улыбающийся Максим Брониславович Френовский горячо пожимает руку Виктору Алексеевичу Базанову. Потом они не раз улыбались друг другу в разное время, по разным поводам, но такой вот открытой улыбки Максима Брониславовича я что-то не могу больше припомнить, сколько ни напрягаю память. Со свойственной многим фотолюбителям скрупулезностью я торопливо нацарапал на обороте тупым карандашом: «М. Б. Фр. поздравляет В. А. Баз.». Дата свидетельствует о том, что фотография сделана тринадцать лет назад.
Не думаю, что этот снимок — одна из удачных моих работ, но сохранил ведь и даже надписал. Видно, сама судьба так распорядилась, вручила конец нитки от увесистого клубка, который наматывали многие люди в течение долгих лет и который теперь мне суждено размотать хотя бы потому, что фигура Базанова — одна из ярчайших, значительнейших в моей жизни.
Я не был его другом и порой испытывал зависть к тем, кто знал Виктора лучше. Не этой ли завистью, далеко не всегда осознанной, объясняется моя давняя, покрытая пеплом времени любовь к его многострадальной жене, красавице Ларисе? Он изменял ей, вел себя так, будто ее не существовало. Отдавая Базанову должное, я до сих пор считаю, что он оказался недостоин Ларисы. Но был ли более достоин я, исступленный соперник, о существовании которого он, скорее всего, даже не подозревал?
— Алик, я люблю его больше жизни. Он мой крест: мое счастье и горе.
Это она мне еще тогда говорила, лет восемь-десять назад. Базанов имел все, о чем только мог мечтать любой из нашего круга. Разумеется, я исключаю из понятия «наш круг» тех, кто смеялся, улюлюкал, трусовато кидал в него каменьями из-за угла, движимый то ли черной завистью, то ли глупостью. Но мы-то знали ему цену, и тогда, пожалуй, ничуть не меньше, чем теперь. Только в ту пору он выглядел чересчур уж удачливым. Какими непрозорливыми, какими слепыми мы оказались!
А из старшего поколения настоящую цену Базанову изначально знал только один человек в институте: Максим Брониславович Френовский. Он вполне оценил Базанова в тот знаменательный день их встречи, когда еще не защитивший кандидатской диссертации двадцатичетырехлетний молодой человек пришел в лабораторию на собеседование. Молчаливый, немногословный, осторожный, сильный и властный Френовский, по существу премьер теневого институтского правительства, решил принять Виктора в свою лабораторию руководителем группы. Роковая, непростительная ошибка! Френовский чего-то недооценил, недоучел. Его безошибочный, поистине звериный инстинкт за долгие годы жизни и работы в институте в первый и последний раз так предательски подвел его. Короче, он не должен был давать согласия. Не Базанову, конечно. Искушенный политик не пообещал ему ничего определенного. Но себе самому он, видимо, такое согласие дал в первый же день их встречи.
— Он попросил рассказать о работе и принялся рассматривать меня так пристально, — говорил впоследствии Базанов, — что было не по себе. Буквально сверлил взглядом. Паршивое ощущение. Я распинался, а он только слушал. Неподвижное, застывшее лицо. Лишь дужки очков поблескивают. И чем дольше он молчит, тем бестолковее я объясняю. Какой-то словесный понос. Видишь ли, Алик, мне все казалось, что он чего-то недопонимает. Я разжевывал, вдавался в ненужные подробности, а он вылавливал те слова, которые позволяли узнать обо мне больше, чем знаю я сам. Вдруг я понял: он не слушает. Так нехорошо внутри стало, холодно. Макс — гипнотизер, это я тебе точно говорю. Вышел от него весь выжатый, потный. Страшное дело. Нет, решил, ну его к черту. Пусть профессор мой обижается — не пойду, откажусь. И все-таки пошел. Зачем? Не знаю. В другой раз он был уже милым, простым, обаятельным. Ты знаешь, он умеет. Обещал полную свободу действий, вякнул что-то одобрительное насчет моей последней публикации. Ну, я и поддался, дурак. Что ни говори, первое впечатление о человеке самое верное.
В такой сбивчивой, кстати, типичной для Базанова манере он рассказал мне историю их первой встречи и потом не раз повторял ее.
Базанов любил повторяться. Это было в его духе. Повторяя, он как бы объяснял самому себе не вполне еще ясное.
— Знаешь, он гораздо хитрее меня. Сущий дьявол. В его присутствии я чувствую себя мышонком, кроликом, которого он вот-вот проглотит.
Не нахожу, что на фотографии тринадцатилетней давности улыбающийся Френовский имеет что-либо общее с удавом. Точно так же верхом нелепости показалось бы сравнение улыбающегося великана Базанова с кроликом. Тем более — с мышонком. Уж скорее это премьеры двух сильных, независимых государств.
Худенький, стареющий Френовский был из тех любящих власть и богатство правителей, для которых дороже всего послушание безоговорочно преданных им граждан. Хозяин замкнутого, хорошо организованного в экономическом, техническом и военном отношении тоталитарного мирка с отлаженной и безупречно скрытой от посторонних глаз системой принуждения, поощрения, оповещения и связи, человек осторожный, со своей идеей и тщательно замаскированным темпераментом, Френовский мог, при необходимости, пожертвовать собой. В конце концов, он и пожертвовал. Во имя чего?
Фотография слишком маленькая, никаких других фотографий Максима Брониславовича той поры не сохранилось, а внешность сломленного, перенесшего два обширных инфаркта старика, которого время от времени я все еще встречаю в институте, говорит совсем о другом. На первый взгляд, он почти не переменился, если не считать выражения глаз: ныне я читаю в них только боль, затравленность и равнодушие.