Фотография слишком маленькая, никаких других фотографий Максима Брониславовича той поры не сохранилось, а внешность сломленного, перенесшего два обширных инфаркта старика, которого время от времени я все еще встречаю в институте, говорит совсем о другом. На первый взгляд, он почти не переменился, если не считать выражения глаз: ныне я читаю в них только боль, затравленность и равнодушие.
Да, каждый из этих обменивающихся радостным рукопожатием премьеров получил свое. Можно ли сказать: по заслугам? Хотя кое-кто в институте именно так говорит теперь о Френовском, потому что удав стал безопасен.
Меня всегда (а теперь особенно) больше интересовала личность кролика (мышонка), который, несмотря на свою внушительную комплекцию (занимает добрую половину фотографии), вовсе не выглядит перекормленным, вялым и неповоротливым. Следует уточнить: если это и кролик, то какой-то особой, невиданной, гигантской породы. Он ли выбрал направление своих исследований или новоявленный бог «термодинамической химии» позвал его в назначенный час? Фанатическая уверенность в собственной правоте пришла к нему, пожалуй, несколько позже — как противодействие сомнениям окружающих и тем враждебным силам, которые поблескивающий на фотографии металлической оправой очков премьер-камикадзе направил против него. (У них, участников дружеского рукопожатия, даже очки совершенно разные. У Базанова — крупная темная пластмассовая оправа.)
Или уже тогда, на торжественном собрании лаборатории, Максим Брониславович начал наступление на Базанова? Трудно сказать, было ли связано то рукопожатие с награждением Виктора Почетной грамотой, вручением денежной премии или объявлением его победителем социалистического соревнования. Ясно, однако, что кролика поднимали, дабы потом, отпустив, разбить насмерть об острые скалы. Френовский был опытным, искушенным, масштабным политиком. Вот только развернуться ему было трудновато на чрезвычайно тесном, неудобном для больших политиков плацдарме научной лаборатории. С кем он работал? Откуда постоянное чувство неудовлетворенности? Из двадцати трех человек лишь базановские сотрудники, Рыбочкин и Верижников, вместе со своим руководителем составляли все мужское население лаборатории.
А в группе Виктора соотношение было иным. Признаться, у меня сложилось впечатление, что именно это обстоятельство привело к тому, что единственная поначалу сотрудница базановской группы вскоре стала его любовницей. Не стану называть ее имени. Как и многие другие, кто подобно мелким рыбешкам огибал этот каменный подводный массив, не терзая себя напрасным намерением перевернуть или хотя бы стронуть его с места, она практически не имела отношения к базановской судьбе.
Он любил, его тоже любили. Влюбчивость Базанова была, пожалуй, напрямую связана с подверженностью его натуры всякого рода увлечениям, которые он не умел контролировать, сдерживать, подавлять. Не умел или не хотел? Это в равной мере касалось мужчин и женщин, работы и развлечений. Неуемный темперамент в сочетании с непредсказуемыми ассоциативными перескоками с предмета на предмет, составлявшими едва ли не основную отличительную черту его таланта, неожиданно, можно даже сказать внезапно, приводили Базанова к скоротечным любовным связям, о которых он, наверно, даже не помышлял. Во всяком случае, я бы не удивился, узнав, что роман с сотрудницей начался за письменным столом, а отправным пунктом послужил лист бумаги с несколькими ужасающе корявыми химическими знаками, почему-либо ввергнувшими его в состояние крайнего возбуждения, требовавшего немедленной разрядки. Собственно, дальнейшая близость была лишь чем-то вроде продолжения духовной, интеллектуальной, человеческой или кажущейся ему таковой близости, а постель — только новым местом общения, куда волею обстоятельств переносился давно начатый разговор (точнее, непрекращающийся монолог) о все той же «термодинамической химии». Впрочем, слова значили для него так мало. В отличие от всех нас, простых смертных, он ворочал целыми континентами идей, образами, порой совершенно отвлеченными или, во всяком случае, в высшей степени неожиданными. Я думаю, в нем жил больше художник, нежели ученый, и только замечательные результаты, им достигнутые, мешают утверждать, что он занялся не своим делом.
Не случайно столь стремительным оказалось их сближение с Ваней Капустиным, в чью мастерскую я его однажды привел. Многочисленные скульптурные портреты Базанова, им сделанные, как и те фотографии, которые удалось раздобыть, служат теперь для меня объектом мучительных размышлений: что такое Базанов? Чем стал он для нас и чем были мы для него — все вместе и каждый в отдельности? Чем были для него женщины, с которыми он изменял своей бедной жене, и сотрудники, ради которых он забывал женщин. И какую роль сыграла в его жизни Верочка Касандрова — первая любовь, недостижимая мечта и боль отроческих дней. Непримечательное, ничего не обещавшее, ничем не проявившее себя во взрослой жизни существо, чье имя достойно упоминания лишь в связи с одним ее воистину провидческим высказыванием той поры, когда эта посредственная ученица московской школы покорила сердце будущего профессора. Несомненно, уже первый в базановской жизни порыв действенного идеализма вознес ее на недосягаемую высоту. Вполне очевидно также, что Верочка побывала в поднебесье, ничего при этом не поняв и даже не почувствовав.
После уроков Витя Базанов поджидал Верочку в школьной раздевалке, медленно натягивая на себя пальто, несчетное число раз проверяя содержимое портфеля, иногда специально забывая в классе учебник или тетрадь. А когда медлить с уходом становилось невозможно, он решительно направлялся к выходу, доходил до угла переулка и там с самым сосредоточенным видом принимался расхаживать то по одной, то по другой стороне улицы, так что у случайных прохожих, с чьим мнением о себе юный идеалист, конечно же, наверняка считался, этот его кольцевой маршрут не должен был вызвать подозрений. Он как бы шел то из школы (первая смена), то в школу (вторая смена), все время оставаясь практически на одном месте.
Дождавшись Верочку, он тайно провожал ее до дома, следуя всякий раз на значительном расстоянии, чтобы остаться незамеченным, смотрел ей вслед, с замирающим сердцем проходил мимо подъезда, в котором она скрывалась, и отправлялся домой, умиротворенный, счастливый и несчастный одновременно.
Он был первый т а к о й в их классе. Единственный. В их классе с другими э т о г о пока не случалось.
Об э т о м узнали. Его выследили. Над ним смеялись. Грозили избить. Почему? За что? Он оказался не как все, откололся — вот за что. У одних были сильные кулаки, у других — хорошая успеваемость, а он вдруг заполучил э т о — ни за что ни про что. Ему говорили: «Дурак Базанов, за девчонкой бегает». Кто-нибудь, вроде нашего Бунцева, писал на доске: «Базанов — Касандрова», забирался на парту, приседал, как обезьяна Чита из трофейного кинофильма «Тарзан», и нелепо размахивал руками. Ему говорили: «Ты дождешься, Базанов, ты получишь».
Кончилось тем, что целая компания стала провожать Верочку до дома — собезьянничали! — не делая, впрочем, из этого тайны. Без стеснения заговаривали с ней, приглашали в кино и вообще вели себя так, будто они о т к р ы л и Верочку. А когда Базанов решил наконец объясниться и начал донимать ее ревностью, четырнадцатилетняя Верочка произнесла ту самую фразу.
— Смотри, Базанов, ты плохо кончишь, — кокетливо сказала она.
В тот злосчастный день, в пятницу, когда мы ехали втроем на такси по сумрачной, мокрой осенней Москве, сие высказывание школьной подружки вспомнил и со смешком повторил сорокалетний человек, к которому оно некогда относилось. К сожалению, нет ни одной фотографии, подтверждающей эти воистину пророческие слова, если не считать снимка на лестнице, о существовании которого знаю я один.
Неожиданно мне удалось собрать много базановских фотографий. Несколько лет подряд я не расставался со старенькой довоенной «лейкой», подаренной мне отцом, ни в институте, ни дома, ни на улице. Долгое время я состоял бессменным фотокорреспондентом нашей институтской стенной газеты. «Лейка», к которой все настолько привыкли, что перестали замечать, висела на груди поверх халата весь рабочий день как неотъемлемая принадлежность моей личности. Мои снимки в газете, как и специальные фотомонтажи, которые приравнивались к очередному выпуску, пользовались успехом и поощрялись руководством, поскольку не только «повышали качество стенной печати», как было написано в одной из врученных мне грамот, но и позволяли перевыполнить план выпуска газет, что вызывало бурное одобрение заинтересованных и ответственных лиц. Впрочем, я взял себе за правило не рыскать по институту в поисках сюжетов, а снимать лишь то, с чем естественно сталкивался как старший научный сотрудник.
Я настолько свыкся с болтающейся на коротком ремешке «лейкой», что, разгуливая по театральному фойе (это случалось редко) или направляясь в гости (гораздо чаще), ловил себя на мысли, что мне чего-то недостает, и испытывал какое-то беспокойство, будто что-то потерял или забыл. Даже шея уставала, лишенная привычной нагрузки.
Часто снимать приходилось в помещении. При постоянно взведенном затворе и пленке высокой чувствительности требовалась секунда, чтобы подготовиться к съемке. Одно время я увлекался репродуцированием, добивался эффектов, многократно переснимая, кадрируя, увеличивая или уменьшая снимки. Благодаря фотографии я познакомился с Капустиным.
На одной из московских выставок молодых художников меня поразила небольшая глиняная скульптура парящей в воздухе человеческой фигуры. Скульптура называлась «Летящий Икар». Я снял «Икара» крупным планом, воспользовавшись насадкой, потом решил снять еще раз, в ином ракурсе. Ко мне подошел низкорослый бородатый мужичок. Я отвернулся. Терпеть не могу знакомиться на выставках, тем более вступать в бесплодные дискуссии. Человек кряхтел, мялся, пока наконец не задал вопрос, которого я всегда страшусь. Нравится ли мне «Летящий Икар»? Я искренне ответил, что название так себе, а скульптура нравится.
— Н-да, — согласился он и смущенно поскреб затылок. — Название-то я сам придумал. И работа моя.
Мужичонка был то ли с Севера, то ли с Волги: о́кал. Мы обменялись телефонами (он жил теперь в Москве). При случае я обещал передать ему снимки.
На контрастной фотографии в натуральную величину скульптура представляла собой нечто в высшей степени невыразительное: какой-то комок грязи, выброшенный на обочину проселочной дороги колесом тяжелого грузовика. Я рассматривал ее и недоумевал, почему она мне понравилась. Но, сильно увеличив снимок, я сделал неожиданное открытие, которое побудило впоследствии все чаще прибегать к непомерному увеличению — в том числе и фрагментов известной сцены рукопожатия, к которой я возвращался не раз. Подбирая с помощью пробных отпечатков нужную выдержку, я с изумлением наблюдал, как в проявителе постепенно проступало изображение мерцающего лунного пейзажа. Это были фрагменты фрагмента, которые почему-то волновали меня.
Когда я купил две пачки «мимозы» — большие плоские пакеты песочного цвета с небольшими красивыми наклейками, у меня и в мыслях не было делать отпечатки такого формата. Ведь ничего не стоило разре́зать огромные листы до нужных, обычных размеров. Мне также повезло, что бумага оказалась фактурная (это в значительной степени усилило эффект) и малоконтрастная. Делая большой отпечаток — во весь лист, — я не навел как следует на резкость объектив увеличителя, изображение оказалось размытым, и неопределенность выражения лица летящего Икара получила теперь новое воплощение, как бы перейдя из содержания в форму, в размытый фон, в иную неясность.
Лист не помещался в ванночке. Приходилось частями погружать его в мылкий, тепловатый раствор. Первое, что я увидел, — плотно закрытые глаза Икара. Скорее всего, глаза возникли на этом маленьком, прямо-таки крошечном лице в результате фотографических наложений. Нечто вроде миража. Лицо Икара казалось спокойным, я бы сказал, мертвенно-спокойным. Глиняная фигурка, которая вполне бы уместилась на ладони взрослого человека, была укреплена наклонно. Взлетая в небо, Икар смотрел вниз, тогда как отпечатанный фрагмент воспринимался более естественно в перевернутом виде. Икар падал. Я видел падающего Икара.
К сорока годам человеку, не сделавшему ничего существенного в науке, пора оставить тщеславные помыслы, с ней связанные. Впрочем, не спешу пока причислять себя к таким неудачникам и, по крайней мере временно, уступаю эту вакансию Максиму Брониславовичу Френовскому, — разумеется, не тому улыбающемуся Максиму Брониславовичу, который на фотографии выглядит столь импозантно, а нынешнему согбенному старичку — тени премьера бывшего теневого правительства.
У меня, слава богу, есть любимое дело — фотография. Я отдаю ему все свободное время и надеюсь когда-нибудь открыть т у дверь э т и м ключом. Что означают для меня сии слова? Я скорее чувствую, чем понимаю их смысл Во всяком случае, речь идет о чем-то, никак не связанном с внешней стороной жизни. Приход Базанова в мир новых гипотез и представлений через дверь капустинской скульптурной мастерской подсказывает, что и я, возможно, нахожусь на верном пути.
Памятен старый наш разговор с Ваней Капустиным. Он рассказывал, как долго его не признавали, не допускали до выставок.
— Я, видишь ли, очень переживал, а потом разозлился на всех и решил работать для себя. Тогда-то и стал настоящим профессионалом.
К годовщине Витиной смерти решили организовать выставку в Малом актовом зале. Сначала предполагали просто вывесить его фотографии, но я был категорически против. Лучше уж никак, чем так. Представил себе, какое будет у Ларисы лицо, когда она увидит все это жалкое, жухлое, пожелтевшее от времени, разнокалиберное рукоделие, выставленное лишь для того, чтобы отвечающий за мероприятие Крепышев поставил очередную галочку. Так что пересъемку и изготовление фотографий пришлось взять на себя. Другие должны были заняться стендами, стеклами для окантовки и прочим. Написали несколько одинаковых объявлений:
ВЫСТАВКА ПАМЯТИ ПРОФЕССОРА В. А. БАЗАНОВАА внизу более мелко:
Открыта ежедневно в Малом актовом зале
(фотографии А. Телешева)
Текст содержал определенную натяжку, ибо не все снимал я. Но, во-первых, в объявлении этого не напишешь, а во-вторых, я действительно работал со всеми фотографиями: переснимал, увеличивал, старался по возможности найти для них интересные композиционные решения.
Пусть те, кто знал и не знал Виктора, увидят странную фотолетопись его жизни, какой бы привлекательной или отталкивающей она ни была, истинный его образ. Так сказать, объективный портрет. Мир ученого и человека.
С воздействием на меня базановской личности не сравнится, пожалуй, даже родительское влияние. Он заражал размашистыми жестами, манерой говорить, рассматривать капустинские скульптуры, чуть наклонив голову, будто по́лки, на которых они стояли, находились под углом к горизонту. Можно было осуждать его за Ларису, за бесконечную войну с Френовским, порой этот взрослый младенец казался смешным и нелепым, но, сам того не замечая, я двигался, говорил и смеялся почти как он. Привычки, с которыми я старательно, но безуспешно боролся, приобретали силу рефлекса. Базанов словно бы отбирал у меня силы, способности, желание чего-то добиться в жизни, подавлял личность, порабощал и при этом почти не обращал на меня внимания. Где бы мы ни оказывались вместе, я чувствовал себя базановским придатком. Полагаю, что другие примерно так же чувствовали себя с ним. Его недолюбливали, сторонились, считали чужим.
Готовясь к выставке, я не мог не учитывать, что смысл двух фотографий, повешенных рядом, всегда иной, чем если рассматривать их отдельно. Один сюжет неизбежно влияет на восприятие другого, и это влияние носит цепной, непрерывный характер.
Порой все случившееся кажется мне кошмарным сном. Как во сне, я узнаю и не узнаю участников минувших событий. То они представляются злодеями, пожирающими друг друга, то гигантами, оказавшимися в жалком, беспомощном состоянии. Точно пытаясь как следует рассмотреть, сделать снимок более выразительным, я настолько увеличил его, что гипертрофированные детали заслонили, заменили собой целое. Сам не желая, я исказил, изуродовал то, что хотел лишь увидеть более полно и ясно.
Конечно, всему причиной мое, слава богу, не слишком затянувшееся заболевание — последнее, надо надеяться, звено в цепи неприятностей и несчастий, постигших каждого из нас. Врачи пичкали меня какими-то снадобьями, делали уколы, я становился от них вялым, тупым и бесчувственным и только недавно окончательно пришел в себя, вернулся к нормальной жизни, будто родился заново. Радуюсь недолгому осеннему солнцу, тому, что вечером возвращаюсь домой, где меня ждут, а утром, чуть свет, ухожу в институт, где меня тоже ждут, где я нужен. Мне особенно приятно общаться с товарищами по работе, перекидываться с ними репликами на совещаниях и ученых советах, шутить и смеяться над тем, что и им кажется смешным. Я ловлю себя на мысли, что никогда раньше не ощущал той свободы и независимости, какую испытываю теперь. Словно непосильный груз свалился с плеч. О некоторых вещах я просто стараюсь больше не думать.
Страшный сон позади. Я жив, здоров и, просыпаясь по утрам, не испытываю прежнего тяжелого чувства тревоги.