В кухоньке вроде бы всё было: шкаф-пенал, столик, полки, плита… Даже люстра. И всё же кухонька выглядела захудалой. Мебель была собрана из разных гарнитуров. Пенал облупился. Старомодная чёрная плита от времени как-то заиндевела. На давно не крашенных стенах желтели пятна и пятнышки. Люстра, похожая на старинный бубен, светила тускло и масленисто.
Та женщина, которая была на приёме у директора хлебозавода, стояла возле окна. Пепельные волосы, бледное лицо и линялый халат сливались в одну затушёванную серым фигуру. Может быть, только глаза выделялись непокорной силой.
На столе лежала тугая пачка зелёного лука. Свежие огурцы были насыпаны, как просыпаны. Серая крупная соль поблёскивала в большой деревянной чашке. Буханка ржаного хлеба, нетронутая и нерезаная, забыто покоилась в стороне. А в центре стола гордо стояла бутылка водки, как церковь посреди изб.
Башаев, с красным отяжелевшим лицом, бессмысленно спросил:
— Тебе налить?
— Ещё чего… И сам бы не пил.
— А почему?
— До хорошего не доведёт.
— Кто спешит к бутылке, тот спешит к могилке, — ухмыльнулся Башаев.
— Вот именно.
— С водочкой дружить — за решётку угодить.
Он залпом выпил полстакана и хрустнул огурцом так, словно раскусил грецкий орех. Лук жевал уже медленно, вроде бы прислушиваясь к его горькому вкусу.
— Тучи собираются на горизонте, — туманно сообщил он.
— Что?
— К следователю меня таскали.
— За что?
— За дурь мою.
Новую порцию водки налил он рывком и выпил махом, остервенело. Огурец средней величины полетел в рот и тоже хрустел там звонко и пусто.
— Ну и чем кончилось? — вяло спросила она.
— Отпустил, доказательств у него ни хрена нету.
— Доказательств-то… насчёт чего?
— А это не твоего ума дело.
— Тогда к чему затеваешь разговор? — спросила она так, что можно было и не отвечать.
Башаев и не ответил. Его лицо, и прежде красное, теперь прямо-таки набухло кровью, доказывая, что эта бутылка сегодня не первая. Волосы, курчавые и крепкие, влажно обмякли. И без того маленькие глаза вовсе пропали, как провалились в череп.
— Значит, пьёшь с радости? — усмехнулась она.
— На свои пью.
— Мог бы пить в другом месте.
— А у меня вопросик есть…
Он взял бутылку и глянул на свет — сколько там осталось? То ли в стекле была синева, то ли водка какой-то особой чистоты, но жидкость показалась голубоватой. Башаев вылил её в стакан и выцедил с неожиданной гримасой.
— Всё, отстрелялся.
— Вопросик-то какой? — заинтересовалась женщина.
— Тебя видели на хлебозаводе…
— Ну и что?
— Зачем приходила?
— А ты мне кто, чтобы допрашивать?
— Вынюхивала?
— Выпил? И прощай…
Оказывается, глаза у Башаева не исчезли бесследно — от злости они появились вновь и смотрели на женщину с тем голубоватым огнём, которым светилась выпитая водка.
— Мужу яму роешь?
— Не твоё дело…
— Смотри не попади в эту яму вместе с ним.
— Уходи!
— Я-то уйду, а ты спи-спи да и проснись.
— Что-что?
— Проснись глянуть, не тянется ли к твоему горлу костлявая ручонка…
И Башаев расхохотался смехом, на который всё в кухоньке отозвалось звоном и дребезжанием.
— А ну пошёл прочь! — крикнула женщина.
Он поднялся неожиданно легко, пробежал и тут же хлопнул дверью в передней. Женщина исступлённо схватила пустую бутылку и запустила вслед. Бутылка ударилась о косяк и разлетелась на крупные голубоватые осколки.
Принято говорить о силе слов, которые способны убить и способны воскресить. А цифры? Они могут хлестнуть по нервам не хуже слов. Ну хотя бы эти…
Если каждая наша семья выбросит в день сто граммов хлеба — по кусочку, значит, — то для получения этого всего выброшенного хлеба нужно распахать, миллион триста тысяч гектаров земли.
После директорского кабинета Рябинин бродил по коридорам административного этажа, раздумывая, что же делать дальше…
Вроде бы всё ясно и осталось только решить, есть ли в действиях Юрия Никифоровича и Башаева состав преступления. Если они выбросили только одну машину хлеба. А если не одну? Наверняка не одну — сами признаю́тся. Тогда нужно их считать, эти выброшенные машины; тогда он вышел на след тяжкого преступления. Да ещё какой-то вредитель.
Рябинин усмехнулся — показать бы это следствие в кино. Ни убийцы, ни оружия, ни трупа, ни погони… Вместо них буханки хлеба, тесто, агрегаты; а потом будут экспертизы, ревизии, бухгалтерские документы… И смотреть бы не стали, ибо зритель приучен к однозначному преступнику, страшному и противному, как семь смертных грехов.
Преступников делил он на три вида.
Первые, самые многочисленные, были глубоко аморальными личностями, которые долго шли к естественному концу — нарушению закона, — преступники в истинном понятии этого слова.
Вторые, как бы случайные преступники, встречались значительно реже: неосторожность, мимолётная вспышка гнева, наезды, превышение необходимой обороны…
И совсем уж редко вступали в противоречие с законом те незаурядные личности, которые не нарушали мораль, а не укладывались в её рамки — может быть, два-три дела он провёл за все годы работы.
Рябинин и раньше знал об уязвимости своей самодельной классификации, но теперь вдруг обнаружил, что тот преступник, который жёг и выбрасывал хлеб, не ложится ни в один из её видов. Правда, водитель Башаев был человеком аморальным, но ведь не он же главный преступник.
Рябинин остановился у двери с табличкой «технолог» — надо допросить её и механика…
Она испугалась, будто следователь пришёл её арестовать. Глаза смотрели с молчаливым упрёком, колобковые щёки задрожали, а руки начали суетиться по столу, по разложенным бумагам. Увидев бланк протокола допроса, она почти вскрикнула:
— А при чём тут я?
— Всех буду допрашивать…
— Господи…
После анкетных вопросов она вроде бы успокоилась. Видимо, успокаивал и уютный кабинетик, какими кажутся все маленькие комнаты, да ещё горячие батареи, да скраденный гул агрегатов, да хлебный запах, пропитавший тут вроде бы каждую стенку… И Рябинин разомлел. Или на этом заводе всё успокаивает и всё убаюкивает?
— Анна Евгеньевна, что вы скажете о том вредителе?
— Ничего не скажу, — мгновенно ответила она.
— Почему? Не хотите?
— Да не видела я никакого вредителя.
— А механик вот говорит…
— Вот пусть и скажет, где он его видел.
— Но ведь он приводит факты.
— На каждом большом предприятии такие факты случаются.
— Значит, во вредительство вы не верите…
Рябинин записал в протокол. Она по-заячьи скосила глаза на жидкие строчки.
— Анна Евгеньевна, а хлеб часто горит?
— Бывает, — нехотя выдавила она.
— Сколько вы знаете случаев?
— Я не считала.
— В каких документах это отражается?
— Не знаю.
Их разделял лишь стол, но ему казалось, что они стоят на разных льдинах и полынья меж ними всё растёт и растёт. Он понимал эту округлую женщину — сор из избы. Технолог, ответственное лицо, свой завод, ей работать с людьми… Взять да и выложить следователю — и про этих людей, и про завод, и про начальство, и в конечном счёте про себя? Нужно мужество. Ну, хотя бы сила характера. Он её понимал. Вот только кто его поймёт?
— Странно… Вы же, как технолог, отвечаете за качество хлеба.
— Да, за негорелый.
— А за горелый?
— Кто жжёт, тот пусть и отвечает.
— А кто жжёт?
— Знаете же, кто. Механизмы.
— Вы так говорите, будто вас это совершенно не касается.
— За механизмы отвечает механик.
— А вы, значит, ни при чём? — разозлился Рябинин.
Она поправила волосы, бросила руки на колени и глянула на следователя; словно его тут не было, а вот влетел через форточку, как Карлсон с крыши. Они тихо смотрели друг на друга: она изумлённо, он — зло. Но злость ему не помощница.
— Анна Евгеньевна, когда горел хлеб, директор был на заводе?
— Все были на заводе…
— Кроме механика, разумеется?
— И механик был.
— Ну, а почему всё-таки горелый хлеб не перерабатывали?
— Нет у нас для этого возможностей, дефицит рабочих…
Рябинин писал протокол так, словно ему что-то мешало. Он вскидывал голову и смотрел на технолога — что она утаила? Чего он не понял? Отдалённое беспокойство, такое отдалённое, что он никак не мог высветить его в своём сознании, пришло внезапно, и он уж знал — надолго. Что-то она сказала очень важное…
— Говорила я Юре, что беды не миновать, — вздохнула она, словно забыв про следователя.
— Какому Юре?
— Директору.
— Юре?
— Ох, извините… Он мой муж.
Есть такое изречение, которое стало чуть не пословицей: «Понять — значит простить». Оно не для следователя. Понять — да, но простить…
— Какому Юре?
— Директору.
— Юре?
— Ох, извините… Он мой муж.
Есть такое изречение, которое стало чуть не пословицей: «Понять — значит простить». Оно не для следователя. Понять — да, но простить…
Техника, нет рабочих, нет запасных частей, меняется напряжение… Я пойму их. Но как можно простить русского человека, выросшего на хлебе, как простить того, в генах которого вкус этого хлеба, может быть, отложил свой невидимый виток?
Понять — значит простить. Нет, понять и наказать.
Рябинин намеревался допросить механика, но Петельников уговорил прерваться на обед, благо машина у них была. По дороге выяснилось, что инспектор уже наелся калачей и напился чаю. А потом, подъезжая к прокуратуре, он прямо сказал, что убывает в райотдел заниматься своими делами. Разгорячённые спором и окроплённые дождём — намочил, пока садились в машину и пока выходили, — шумно ввалились они в рябининский кабинетик.
— Только время зря убили, — бросил Петельников, стаскивая плащ.
— Почему зря?
— Нет же состава преступления?
— Погубили машину хлеба — и нет состава?
— А какой? Кражи нет.
— Надо подумать. Халатность, порча государственного имущества, злоупотребление служебным положением…
— Сергей, да тонна хлеба, тысяча килограммов, по четырнадцать копеек, стоит сто сорок рублей… Посадишь двоих человек на скамью подсудимых за сто сорок рублей? Не за кражу!
— Хлеб нельзя оценивать деньгами.
— Почему же?
— Потому что хлеб.
Петельников усмехнулся этому необъясняющему объяснению и подсел к паровой батарее ловить слабое тепло.
— Сергей, у тебя к хлебу религиозное отношение. Человек тысячелетиями зависел от хлеба, и эта зависимость отложилась у него в генах. Вот и молится.
Рябинин не умел спорить об очевидном — у него не находилось ни слов, ни пылу. Известную мысль о том, что в спорах рождается истина, наверняка придумал ироничный человек; все споры, в которых беспрерывно кипел Рябинин, рождали только новые загадки для новых споров. Но хлеб не имел никаких загадок — человечество за тысячи лет все их разгадало, и он стал простым и необходимым, как правда.
— Хлеб, Вадим, — богатство страны, — вяло сказал Рябинин.
— А молоко, сталь, сливочное масло, нефть?..
— Почему уборку зовут «битвой за хлеб»?
— А качать нефть в Сибири или строить там железную дорогу легче?
— Почему гостей встречают хлебом?
— Не поллитрой же встречать, — усмехнулся Петельников, как-то сразу понизив накал взаимных вопросов.
Рябинин протирал очки, которые, казалось, набухли водой ещё со вчерашнего дня. У него появилось смешное желание просушить очки на паровой батарее. Но там грелся инспектор.
— Вадим, в конце концов, хлеб очень вкусный…
— А шпик, сметана, картошка, рыба? Я уж не говорю про воблу.
— Хлеб никогда не приедается.
— Я что-то никого не знаю, кому бы приелось мясо.
— Шутишь, а хлеб дороже золота…
— Ты загляни на помойку, там этого золота навалом.
— Может быть, такие, вроде тебя, и выбрасывают.
— Дороже золота, а буханка четырнадцать копеек стоит.
— Воздух вон совсем бесплатный, а без него не прожить.
— Сергей, водителя я тебе нашёл, своё дело сделал. А заниматься пустяками не буду. У меня убийство с весны не раскрыто.
— Ну, иди…
И Рябинину, как всегда в спорах, пришёл запоздалый ответ на все инспекторские вопросы: не получишь молока и масла, не проложишь дорогу и не выкачаешь нефти, даже модную воблу не провялишь — не поев хлеба. Но теперь этот ответ уже ни к чему.
За окном ходили мокрые ветра. День, а вязкий сумрак уже затмил улицы — автомобили шли с зажжёнными фарами. Городской шум, обычно звонкий, теперь больше походил на шорохи, — или это автомобильные шины шипели по лужам?
Петельников оторвался от батареи, встал, надел подсохший плащ и бросил руки в карманы. И замер, упёршись взглядом в следователя. Затем правая рука, опередив левую, ошпаренно взлетела из кармана, сжимая румяненький бублик.
— Украл с хлебозавода? — сочувственно спросил Рябинин.
— Гм… Директор подсунул взятку…
— А что там болтается?
В бубликовой дырке что-то белело. Инспектор порвал нитку, отцепил скатанную бумажку и развернул её. Рябинин приник к петельниковскому плечу. Торопливыми карандашными буквами было скорее начертано, чем написано:
«Поговорите с Катей Еланцевой».
— Оригинально теперь назначают свидания, — усмехнулся Рябинин. — Через бублики.
— Я побежал, — заторопился инспектор.
— В райотдел?
— На свиданье.
Теперь в городах есть люди — сколько их? — которые, услышав слова «земля — наша кормилица», лишь недоверчиво усмехнутся. Эти люди знают, что кормятся они не от земли, а из гастронома.
Петельников искал Катю Еланцеву, стараясь сделать это незаметно. Видимо, она не жаждала встретиться — иначе бы пришла сама, без анонимной записки. Инспектор, естественно, исключил из поиска девушек, с которыми пил чай. И удивился, когда ему показали на ловкую фигурку у печи — та, с мучнистыми бровками. Не сама ли она оставила записку?
— Я ваш намёк понял, — улыбнулся инспектор.
— А мужчина без намёка что тесто без дрожжей…
Они вернулись в чайную комнату, где со стола уже было убрано, лишь самовар остывал на уголке. Инспектор прикрыл дверь.
— Катя, вы хотите что-то сообщить?
— Почему нас обзываете неактивными? — она насупила бровки так, что они потемнели.
— А почему вы назвали меня обжорой? — улыбнулся инспектор.
— Я внесла несколько рацпредложений. Уменьшить количество соли, опару делать пожиже, увеличить время брожения… Я член редколлегии сатирической газеты «Горбушка».
— За тем меня и позвали?
Она разгладила кожу на лбу и спросила вновь, но другим голосом, помягче:
— Неужели вы считаете, что любят за что-то? За чтение книг или за всякие хобби?
— Катя, любят ведь не просто женщину, а личность. Допустим некую девицу. Трудится без огонька, себя не проявляет, ничем не интересуется, никому не поможет, никого не согреет — отработает да к телевизору. И стенает, что мужчины такие-сякие. Кто её возьмёт? Да ей прямой путь в клуб «Кому за тридцать».
Она вдруг закрыла глаза, словно уснула, — лишь туго натянулись белёсые бровки, выдавая напряжение. Инспектор хотел толкнуть её.
Она проснулась сама, сдёрнула белую шапочку, обнажив светлую, тоже как бы припорошённую мукой, чёлку:
— Вам нравится короткая стрижка или локоны?
— Короткая, потому что сквозь дырки в локонах видно, что у хозяйки в голове.
Она сдержанно улыбнулась, чем инспектор не преминул воспользоваться:
— Ваш директор что за мужик?
— Знаете, какая его любимая поговорка? «Не умеешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим».
— Суров, значит.
— Это он говорит для острастки.
— Добрый, значит.
— А он никакой.
Румянец, нагнанный электрической печью, лежал на её белой коже трогательно и как бы случайно. В зрачках синих глаз мерцало что-то далёкое и не понятое инспектором.
— Катя, что такое «никакой»?
— У него ровная душа.
— То есть?
— Да равнодушный он, как сухой батон.
— За что же его все любят?
— Угождает. Прогульщиков прощает, пьяниц милует.
— И никто против него не выступал?
— Я.
— Вы?
— Только он доказал, что я не права, потому что у меня среднее образование, а у него высшее.
Катя вновь закрыла глаза, отключаясь от их разговора. Казалось, эти погружения в себя ей для чего-то нужны, поэтому инспектор пережидал их терпеливо. Впрочем, могло быть и кокетство.
— Девушкам, — она открыла глаза, — нравятся не умные, не красивые и не богатые…
— А какие? — спросил инспектор, потому что она ждала его вопроса.
— Сильные.
— У нас в уголовном розыске только сильные. Катя, хлеб горит?
— Горит.
— А директор знает?
— Ещё бы.
— Ну и что?
— А ему хоть весь завод сгори…
— Почему хлеб-то горит?
Но она уже закрыла глаза. Теперь инспектор догадался, к чему эти молчаливые перерывы, — они были нужны ей для обращения к новой мысли, как поезду нужна стрелка для перехода на другой путь.
— Объясняться друг другу в любви пошло, да?
— Почему же? — удивился инспектор.
— То же самое, что говорить друг другу, какие мы хорошие.
Он не был готов к разговору о любви, хотя инспектор уголовного розыска должен быть готов к любым разговорам.
— Катя, лучше объясняться в любви, чем в ненависти. Так почему горит хлеб?
— Это знает только один человек.