Лаврентьев и Комолов взаимодополнительны. Так объявила мне Лида и объяснила, почему это так. Я, не без оснований, считал эту информацию вполне достаточной как итог первого знакомства Лиды с ребятами. Может, она ибыла достаточной, но это была не вся информация. Имелось, оказывается, и кое-что поконкретнее. Имелся документ. Лида сказала: «Посмотри», — и протянула мне листок блокнотной бумаги. Я взял листок и прочел следующее:
ПРИЗНАНИЕ МАГА
Ясная, теплая, еле белеющая янтарность.
Ленивая, юная бестолковость —
лето юга.
Якорь терся, едва брошенный,
Январь — лучшая юмористика берега, легкая юбка.
Я знал, что это такое, но не успел ничего сказать, Лида меня опередила. «Это Комолов сымпровизировал, сообщила она небрежно. — Прямо как художник-моменталист. Во время разговора набросал. А потом в прихожей, когда мы уходили, мне и вручил. Так сказать, «не афишируя своего таланта». Я ничего не говорил, с недоумевающим видом рассматривал листок. Тогда Лида сочла нужным подсказать: «Ты прочти только первые буквы. В каждом слове только по первой букве. Ну, что получается? Вот это кавалер, это я понимаю. Не то что вы, технари-одиночки».
Я тоже это понимал, но никак не мог признать этого за лучшую юмористику берега или чего бы там ни было. Я мог признать, что технарь-одиночка — как игра слов — еще куда ни шло. (Хотя при чем здесь одиночка?) Но я не мог решить, как звучит звание «маг-плагиатор»? Кажется, стилистически это выходило довольно безвкусно. Именно поэтому я снова отмолчался и не сообщил Лиде не слишком интересный факт, что милую шуточку о ленивой юной бестолковости я написал Исидоре Викторовне, Колиной тетке еще несколько лет назад. Написал, как и полагается шуточке, на бумажной салфетке после многочисленных тостов во имя Колияых здоровья и процветания, так как это было на его дне рождения.
У меня есть слабость совершенно отчетливо помнить многие сцены, даже те, что укрылись за довольно солидным бастионом времени. Помню отлично и эту. Как на салфетке уморительными, уродливыми, изящными (все вперемешку) буквами я начертал фломастером «Признание» и вилочкой (прямо кадр из водевиля) пододвинул салфетку Исидоре Викторовне. Объяснять, какие именно буквы надо складывать, я не стал. У меня было глубокое убеждение, что Исидора Викторовна всегда складывает то, что нужно. Признание было прочитано, и автор вознагражден легкой улыбкой. Впрочем, автор ни на что особенное не рассчитывал. И если нельзя было сказать, что экспромт появился на свет божий от нечего делать (ибо обильный стол требовал к себе ежеминутного внимания и призывал к весьма славным делам и свершениям), то уж и преступлением с заранее обдуманной целью он никак не был. Исидора Викторовна спрятала салфетку в сумочку, и больше я никогда свое произведение не видел. И никогда не было разговора о нем. Да что же о такой малости и говорить?
Не стал я ничего говорить и на этот раз. Вяло прикинул про себя, каким образом салфетка попала к Коле (случайно ли Исидора Викторовна выложила ее из сумочки, или, может, показала как-нибудь на предмет стимуляции у племянника чувства изящного), но я понимал, что так или этак, а случилось-то это давным-давно, и поэтому совсем не интересно, каким именно образом. Далее (по-прежнему молча возвращая листок Лиде) прикинул, на что именно рассчитывал Комолов: на то, что Лида не покажет мне его записку, или на то, что я забыл, что было намалевано на салфетке, которую я пододвинул вилкой Исидоре Викторовне несколько дет назад за его же собственным праздничным столом? Выходило, что в обоих случаях он проявил недальновидность. В первом случае относительно чувства, которое я могу внушить женщине, во втором случае относительно моей памяти.
А третьего варианта он и вовсе, наверное, не предусмотрел: что Лида покажет мне записку, что я прекрасно все вспомню и все-таки ничего не скажу ей. А как хочется разыграть никем не предусмотренный вариант! К тому же не без выгоды для себя. А как же? У меня появляется прекрасный повод для внутренней ухмылки (ухмылки, а не улыбки) над бравым аспирантом, так навсегда и оставшимся в тени могущественной родственной души.
Вот поэтому-то, по праву внутренней ухмылки, мне не понравился стиль заключительной фразы Комолова о том, что женщина нуждается в утешении и поддержке. И я ничего не ответил ему.
Но тишина была столь непродолжительной, что Комолов не успел заметить мою реакцию. Тишину нарушил телефонный звонок.
Звонил Лаврентьев. Он сообщил, что Григорий Николаевич Стриженов — его новый шеф. Я ему, конечно, не поверил. А подробности были такие: Стриженов поговорил с Витей десять минут и понял, что, и кроме него, Стриженова, есть на свете люди, в чьих руках транслятор ТК-3 будет крутиться, как бобик. И даже лучше. Потом Стриженов поговорил с Витей еще двадцать минут, итого, стадо быть, полчаса, и они стали с ним «лучшие друзья» (цитата из Лаврентьева).
Но все это не было еще кульминационным моментом. Кульминация настала в тот момент, когда Стриженов пошел лично к Сизову. Сизов — это даже не начальник отдела кадров. Это немного-загадочный и, по общему у нас мнению, всемогущий «заместитель директора по кадрам».
Витя Лаврентьев, естественно, не знал, о чем говорил Стриженов за плотно закрытой обитой дверью. Что уж гам Витя! Даже я совершенно не представлял себе, как можно с таким человеком, как Сизов, говорить о такой кандидатуре, как Лаврентьев. Во всяком случае, Григорий Николаевич говорил, и говорил долго. Чуть ли не в два раза дольше, чем с самим Лаврентьевым.
Результат был феноменальный. Сизов собственноручно начертал на заявлении о приеме «Зачислить на должность ведущего инженера» и со своим личным курьером переслал бумагу в кадры. Остаток рабочего дня Витя провел в кадрах, курсируя по сложному маршруту между столами и кабинетами. Да, оформление в наш институт — дело непростое, комплексное, это я знаю на собственном опыте. Но с Витей кадры занялись так оперативно, что на завтра осталось только два мероприятия: военно-учетный стол и противопожарный инструктаж.
Вите оставалось петь «все мечты сбываются, товарищ», а через два дня просто-напросто приступать к своим служебным обязанностям.
Свидание со мной и с Комоловым Витя откладывал до конца недели. Все эти дни ему надо было быть, разумеется, в экстраформе, а, как он сам выразился, «вас не видеть, конечно, грешно. Но, увидев, не выпить — смешно».
На том и порешили: держаться от греха подальше. И я повесил трубку, и мне стало грустно. Странно, но факт: мне чаще становится грустно не в минуту жизни трудную, а совсем наоборот: когда удачно закончено какое-то дело, когда какая-то дистанция остается позади.
Мне не хотелось идти домой одному, и я попросил Колю выйти со мной прогуляться. Коля начал, что, мол, старик, я сегодня и половины не сделал чего хотел, и я отказался от этой мысли. Можно было бы его уговорить, но некоторые мероприятия, если надо уговаривать принять в них участие, теряют свой смысл.
Я пошел домой один. Не по Цветному бульвару, а переулками. Я чувствовал себя непривычно и неловко. Слегка непривычно и слегка неловко. События складывались в какую-то конфигурацию, и вся эта конфигурация опиралась почему-то на меня.
До сдачи отзыва о СОМе оставались считанные дни. Григорий Николаевич, вероятно, поручился за Лаврентьева перед Сизовым страшным поручительством. А перед Григорием Николаевичем поручился за Витю я. А Лида нуждалась, оказывается, в утешении и в поддержке…
А я… я никак не могу привыкнуть к мысли, что я взрослый и что пора мне внести свои изменения, оставить свой отпечаток на том мире, который застанут другие. Но чтобы оставить отпечаток, предмет должен быть тверже, чем материал, с которым он входит в соприкосновение…
Я пришел домой и не успел раздеться, как позвонила Лида. Оказывается, она мне звонила уже раз тридцать (раза три, наверное, но когда никто не отвечает, каждый звонок идет за десять), оказывается, у нее изменились обстоятельства, и она была свободной весь вечер и провела его в ожидании, что я вот-вот вернусь домой. А теперь я пришел, я она дозвонилась, но все это было уже бессмысленно.
Вернее, смысл был, но уже не тот. И лучше бы уж совсем никакого, чем тот, который получался.
Первый, самый шустрый разведчик, первый квант раздраженности проник в наш лагерь, чтобы разведать, достаточно ли мы бдительны. Смешной квант. Смешная разведка. Как будто люди ссорятся потону, что хотят этого. Как будто люди стареют или отчаиваются потому, что приятнее этих занятий просто ничего нет на свете. Как будто дело в бдительности!
Если бы не наша идиотская, нелепая, фантастическая никому-не-нужная приверженность к справедливости. Тот, кто придумал это понятие, не любил людей. Ну, значит, и не любил меня и Лиду.
Лида хотела справедливости. А разве справедливо, что ее лишили частицы ее жизни, лишили сегодняшнего вечера? Я был не виноват, а разве справедливо быть невиновным, когда человеку рядом плохо? Мы оба хотели справедливости. Только ее. И в результате мы впустили маленький острый квант, и оба узнали его.
Вернее, смысл был, но уже не тот. И лучше бы уж совсем никакого, чем тот, который получался.
Первый, самый шустрый разведчик, первый квант раздраженности проник в наш лагерь, чтобы разведать, достаточно ли мы бдительны. Смешной квант. Смешная разведка. Как будто люди ссорятся потону, что хотят этого. Как будто люди стареют или отчаиваются потому, что приятнее этих занятий просто ничего нет на свете. Как будто дело в бдительности!
Если бы не наша идиотская, нелепая, фантастическая никому-не-нужная приверженность к справедливости. Тот, кто придумал это понятие, не любил людей. Ну, значит, и не любил меня и Лиду.
Лида хотела справедливости. А разве справедливо, что ее лишили частицы ее жизни, лишили сегодняшнего вечера? Я был не виноват, а разве справедливо быть невиновным, когда человеку рядом плохо? Мы оба хотели справедливости. Только ее. И в результате мы впустили маленький острый квант, и оба узнали его.
Колесико обстоятельств где-то провернулось на пару зубцов, и мы с готовностью поддались на излюбленный древними греками сюжет: человек и фатум. Но древний грек боролся. Боролся, зная, что противостояние кончится его гибелью. И зрители переживали катарсис. Само небо, нависшее над амфитеатром, казалось, цепенело и не решалось обрушиться на плечи героя.
Знакомясь с моей биографией, никто не испытает катарсиса. Я не умею прятать боль и концентрировать ее внутри себя в решимость. В решимость и выдержку. Я буду требовать справедливости, маленькой, каждодневной справедливости, омертвлять по кусочку ту ясность, которая вначале является даром, волею случая. Буду цепляться за остатки, за компромиссы и, когда ничего не останется, отойду в сторону. Будет уже не больно. Будет мертво.
Потом оживу снова. Для короткой любви. Для долгого расставания.
Так было. Чтобы так не было и дальше, недостаточно делать другие ходы в игре. Надо изменить правила игры. Изменить игру.
Но такие вещи начинают не с женщин. Их начинают как-то в стороне, как-то совсем в стороне. А женщина чувствует это сама. Без разговоров и объяснений. Без клятв. Она чувствует это сама. Безошибочно.
13. Коля Комолов
Зачем Геннадий привел ее ко мне? К нам, на наши глаза. На мои и Лаврентьева. Он не боится — хорошо, это мы уже знаем. Не боится, как не боятся за все, что досталось слишком легко. Это чистый случай, думаю, что так, но все-таки случай случился опять-таки с ним. Мог бы и не случиться, да. Но если уж случился, то, конечно, с ним.
Как будто не я конструировал этот случай, не я исследовал его во всех возможных и невозможных вариантах и чуть ли не построил целую его теорию в своих дневниках еще пятнадцатилетней давности. И как будто я не давал Геннадию Александровичу читать эти дневники. У нее, видите ли, не было спичек, он так мне это рассказал. Да носи я хоть тысячу дет целое ожерелье из самых роскошных зажигалок, господин Случай распорядится по-своему. На этот раз нужны были спички. Нужно было сидеть на той скамейке и просто иметь спички. На этот раз… А «раз» всегда бывает только этот. Только один, и только этот. Других не бывает. Не будет. Другие случаи — это не по правилам игры.
Кто-то подбросил вселенную, как игральную кость, и выпало: надо было сидеть на той скамейке и иметь просто спички. А также не строить теорию в дневниках пятнадцатилетней давности. Тем более недопустимо жаловаться и ворчать на все это.
Пуститься во все тяжкие? Да ведь говорят, что это не-э-тич-но. И ведь можно проиграть. Не пускаясь во все тяжкие, всегда можно сказать, что, мол, не очень-то и хотелось, что виноград зелен, и всякое такое. А так… проиграть, оказаться смешным. Неэтичность, кажется, понятие темное. Это, в конце концов, только о браках говорится, что они совершаются на небесах. А она ему… кто она ему? Печорин далековато забрел по ту сторону добра и зла, но он выиграл у Грушннцкого. Да что Печорин? В подобных случаях это едва ли не общее правило: когда не надеются на успех, вспоминают об этике.
Неэтично… А этично было сидеть на той скамейке вместо своего друга, который сконструировал это все аж в дневниках пятнадцатилетней давности?
Витя Лаврентьев сказал, что напрасно я всю свою ученость в ход пускаю, что для Гены ее и половины хватит. Витя Лаврентьев не понял только одного: здесь вообще никакой учёности не хватит. Здесь не в ней и дело. И в спорах смешно он нас упрекает: смешно именно то, что нас обоих. На равных. А какие же это споры, когда остались, по существу, мои провокации? Гена отбрехивается, ввязывается для виду, да и вообще потрепаться любит. Но для него это уже не остро. Дли него нет содержания в наших разговорах. О чем бы они ни были. До его армии — да, до университета — еще сильнее. Это было нашим содержанием, нашим единственным и общим. Для меня так и осталось.
И вот оказалось, что я устарел, что я стал провинциален. Я следил за периодикой на трех языках, он ходил в наряды. И вот именно я-то и оказываюсь для него провинциален! Как будто подхваченный течением, он быстро удаляется в какой-то широкий, безнадежно-незнакомый мне мир. Где же та ракета-носитель, и когда он успел ее сбросить?
Ничего не замечающий Витя Лаврентьев. Все замечающий, но и ничего не понимающий, ничего не могущий изменить я. И быстро удаляющийся Гена — где же та ракета-носитель?
Я должен, я просто профессионально обязав выяснить, когда и как все это случилось. Что делает провинциальным одного и в чем загадочное ускорение другого. В конце концов, я философ, черт возьми, и я хочу знать! Я должен признать, что это чертовски интересно. В конце концов, у меня только одна жизнь, и я хотел бы таки прознать, как зовут этого распорядительного черта, который, не раздумывая, проставил на ней клеймо: инфантилизм.
Но я не только философ, н поэтому я не только хочу знать. Я еще и хочу жить. Вот именно, просто жить. Поэтому я позвонил Лиде и почти уже начал рассказывать ей, какие конструкции из лирики, майских ливней, роковых встреч понастроил я в дневниках пятнадцатилетней давности. И рассказал, бы, если бы только мне разрешили. Но добиться разрешения на рассказ, разрешения или права — это-то и есть самое трудное. И оно мне, конечно, не удалось. Я предложил встретиться, и она неожиданно легко согласилась.
И так же неожиданно легко, а потому и здорово топорно прошло все это «тайное» и «коварное» свидание. Встретились на Тверском бульваре, где она назначила. Побродили, погуляли. Она даже не стала с ножом к горлу приставать, зачем мне это надо и к чему все затеяно. Держала себя спокойно, мило, ну прямо как будто и он вышагивал по другую ее руку.
Но мне такая ее «умность» не помогла. Ни мне, ни свиданию. Я было начал с дневников пятнадцатилетней давности, но она сказала: «Не надо». Я спросил, любит ли она его, и она ответила: «Безумно». На этом, собственно, торжественную, а вместе и деловую часть встречи можно было бы считать законченной. Но что-то родственное я в ней почувствовал уже. Не вообще родственное, а по отношению к нему. Провинциализм. Или уж мне мерещится это везде? Она, конечно, ничего еще не поняла, не заметила (знакомы-то без году неделя) и не желает ничего замечать (как же, любит безумно), но ведь есть что-то, точно есть. А когда оно есть, то ведь понимать — не понимать, замечать — не замечать, важно ли это? Я что-то в ней почувствовал. А померещилось ли? — едва ли. Уже потому едва ли, что именно все остальное отмела, а об этом слушала. Я начал — как давно мы знакомы с ним и сколь почудили в молодые годы. Она слушала, но подробностей не хотела. Сказала только: «Это я знаю». Я сказал ей, что он всегда разбрасывался (даже с одного факультета на другой перескочил) и что, мол, человек не безграничен, она только: «Не знаю. Непохоже, чтобы он был не безграничен». Хорошо сказала, я бы и сам так мог сказать, но она не понимала, что говорила, а я понимал. Я попробовал, что, мол, такие люди слишком много себе обычно позволяют, но она опять отделалась: «Ну и что? Это же компенсируется, неужели, Коля, вам это не ясно?»
Мне это было ясно, но она опять не понимала, что говорит, а я опять понимал, но снова не мог ничего объяснить. И было ясно, что свидание — к концу, и что никакое оно не «тайное» и не «коварное», зато последнее, и что она сейчас будет прощаться. И я забормотал, я сбился уже со всякого расчета, что-то о том, что компенсация не компенсирует, что она вообще вот-вот прекратится, что на работе у него тупик, и дальше, дальше — мне уже неважно было, чтобы она поняла что-то о нем, а хоть что-нибудь, хоть далеко и совсем не лучшее, но поняла обо мне — и дальше успел еще добормотать, что он еще придет ко мне через двадцать лет, небритый и опустившийся, зайдет на огонек, на чаек, а мы — я и она — напоим его, конечно, чаем. И все это я говорил быстро и невнятно, и щеки даже у меня горели от вдохновения, от глупости и… и… И все-таки она стала прощаться. Сказала: «Коля, вам всего тридцать. Как же так, что у вас уже ничего не осталось, кроме как прикидывать, кто к вам будет заходить на старости лет на чай и с кем вы его будете принимать?» Все-таки выслушала, все-таки что-то поняла. Даже несмотря на то, что еще что-то возразила, будто на работе у него не тупик, а просто трудно, и если она будет с ним, то он все сделает как надо, и еще что-то, но все это было необязательно. Необязательно для меня. Честно говоря, я уже где-то понимал: тупик у него или не тупик и как он будет или не будет из него выбираться, — это уже все не для меня, этого мне не свалить, это уже не мои ситуации. Двадцать лет назад начался этот диалог, который для меня оказался жизнью, а для него — совсем по Толстому — детством, отрочеством и юностью.