Только остров - Николай Климонтович 4 стр.


Мише было очень даже понятно сказочное «жили долго и счастливо и умерли в один день». А нынче тем более стало внятно. И не в том дело, что долго и счастливо, а именно что в один день. Потому что для оставшегося, припозднившегося, потеря другого будет неизбывным мучительным повседневным горем.

С долгим временем, прожитым вместе, Миша, вполне в соответствии со сведенборговским Учением о Соответствиях, умудрился разглядеть в Верочке все планеты, включая их собственную, горы, моря, минералы, деревья, травы, цветы, животных, рептилий, птиц, рыб, червей и насекомых, машины и самолеты, города, дома, запахи и звуки. Короче говоря, все знаки, которые суть зашифрованные образы иного мира – Нового Иерусалима, куда и ведет последних рыцарей духа их вседневный Крестовый поход.

Когда Миша читал в больнице прихваченного из дома Толстого, ему не требовался аутентичный текст Евангелий: Иоанна он знал почти наизусть и фрагментами – Луку и Матфея. Марка не любил, а потому и помнил неважно.

Эта работа уже старого Толстого, на вкус Миши Мозеля, вообще говоря, была ненужной уже по поставленной задаче и оставляла странное впечатление – начетничества. Во-первых, сама идея сличения Евангелий представлялась Мише лишней, ибо уже была выполнена, и любой читатель может найти в Синодальном издании указанные к каждому стиху параллельные места. Вовсе ложной кажется идея слияния четырех текстов разных авторов – в один. И уж подавно отдает гордыней попытка перевести канонический церковный текст русского Писания не на русский, даже обиходный, но на язык толстовский.

Но и это не главное. Толстой в этой работе выказывает невероятную для автора Хаджи Мурата глухоту к поэзии. Вот, скажем, как он предлагает читать Иоанна, исходя из своих познаний в греческом и древнееврейском, но еще более – исходя из соображений точности и ясности перевода, как он это понимал:

И это косноязычие, это разумение-то, предлагалось вместо величественного, мощного в своей краткости и властности, завораживающего Иоаннового:

В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.

Толстой маниакально боролся с мистическим отношением Церкви к Писанию, так приблизительно: все три искушения суть самые обычные выражения внутренней борьбы, повторяющиеся в душе каждого человека. И уж совсем прелестно предложение старого графа именовать отныне Иоанна Крестителя – Иоанном Купало, потому что Крещение получило церковное значение таинства. А речь, надо понимать, идет всего лишь об искупаться… Хорошо хоть, когда помрачение прошло, Толстой признал в 91-м году, что его занесло и что его попытки вовлекли его в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения… Так Мишу при чтении графа Толстого ненадолго покинуло постоянное и внушенное воспитанием смиренное благоговейное почтение перед великими.

Он отложил Толстого и с удовольствием перечитал сцену смерти старого скряги дядюшки Мельмота, смутно узнавая читанное сорок лет назад:

«Во взгляде его больше не было ужаса, и руки его, которые перед этим судорожно перебирали одеяло короткими, прерывистыми движениями, застыли теперь и недвижно лежали на нем, точно лапы умершей от голода хищной птицы…»

Как упомянуто, Миша, прилежный ученик, обожал соответствия. Его развлекало, скажем, такое совпадение. «Осенью 1816 года Джон Мельмот поехал к умирающему дяде, средоточию всех его надежд на независимое положение в свете». Это – первые строки романа Метьюрина, он был впервые издан в Лондоне в 1820 году и тут же стал модным по всей Европе, и у русских полумилордов тоже, живи они хоть в Одессе. И у их жен, за которыми ухлестывали ссыльные рифмоплеты и авторы эпиграмм. Так что в том же году, не откладывая, русский поэт начал свой собственный роман в стихах такими строками:

В начале прошлого века серия популярных карманных изданий английского издательства Penguin открылась занимательным романом одного напрочь забытого нынче автора. Книжечки эти шли нарасхват, доходили и до Киева. В первых строках забытого романа описывалась некая дичь в духе английских лимериков. Некий господин, в котором костюм выдавал никак не лондонца, но скорее жителя континента, попросил разрешения присесть на лавочку у входа в Green Park у некоего джентльмена, по профессии издателя, тайно сочиняющего романы, который сейчас занимался рассматриванием фасада отеля Ритц.

– Знаете ли, – вдруг обратился иностранец к литератору, – Энн уже купила оливковое масло, и не только купила, но уже и разлила…

А у другого английского писателя можно прочесть, как некоего Гулливера губернатор летающего острова Лапута пригласил на бал, посвященный концу света… Что ж, бывший киевский студент-медик, сын профессора Духовной академии, смолоду бегло читал по-английски.

Да что говорить, если русский берлинский писатель Сирин на голубом глазу утверждал, что никогда не читал роман одного австрийского еврея «Процесс», писавшего для удобства по-немецки. А уж о том, что за двадцать лет до «Лолиты» в Париже по-русски вышел роман обнищавшего эмигранта, знававшего лучшие дни, с девичьим именем на обложке, американский писатель Набоков и вовсе знать не мог; фабулой печального повествования была любовь немолодого русского профессора филологии к двенадцатилетней французской девочке, уличной акробатке, по имени Жаннета. И так далее…

По-мишиному, выходило, что вся мировая литература это один Общий текст – как бы мировой литературный фольклор, и русский мавр, беря пример со старших товарищей, ничуть не чинясь, переписывал западные сюжеты пачками. Так что тщеславие авторов нового времени, в общем-то, смехотворно: куда благороднее средневековая практика анонимности простонародных менестрелей, которые в отличие от галантных миннезингеров и трубадуров не оставляли имен под своими тоскливыми песнями. Эта безымянность имела смысл много больший, нежели простая скромность. Потому что никто ведь не обвинит компилятора и переписчика за обильное цитирование, использование чужих сюжетных ходов и присвоение гонорара.

Со дня на день Миша все подробнее узнавал и другие, помимо двух своих соседей, лица товарищей по несчастью. Правда, узнавал только курящих, потому что сталкивался с ними на лестнице, над поганым ведром.

Это были люди на изумление разные.

Молодой и бритый, с бычьей, как принято говорить в деревенской литературе, красно-белой шеей молодой мужчина источал силу и здоровье. Он был похож на персонажей бесконечных отечественных криминальных телевизионных сериалов, которые, к Мишиному неподдельному негодованию, иногда на даче по вечерам смотрела Верочка. Но оказался вовсе не братком, а штурманом международных авиалиний. Кстати, и браток был в отделении, лет двадцати, в «Адидасе» с полосками, с золотой цепью на груди, все по форме, но тот не курил.

Была изумительной красоты тридцатилетняя статная женщина, яркая и лукавая, очень в себе уверенная. Случаем, когда они были вдвоем, познакомились – не стоять же друг перед другом молча.

– Вы, наверное, актриса, – сморозил Миша, он всегда терялся с незнакомыми женщинами, не знал, что сказать. Тем более с такими красивыми.

Она засмеялась, откинула с лица темную прядь. И затянулась, прищурилась: «Отгадайте, кто я, но уж точно не актриса».

– Я не знаю, – пожаловался Миша.

– Я работаю в банке, – сказала она.

– Вы новенькая? Недавно поступили?

– Я здесь в седьмой раз. Сюда прихожу, как домой.

И Миша сразу решил, что эта женщина не цитировала сознательно «Реквием», сам трагизм обстоятельств порой заставляет людей говорить одними и теми же горькими словами…

Еще одна женщина, нервная и некрасивая, сама заговорила с Мишей, быстро-быстро, не ожидая ответов, не заботясь даже, слушают ли ее. Она инженер, муж тоже инженер, вместе учились то ли в МАТИ, то ли в МАДИ, Миша не расслышал точно, у них двое сыновей-погодков, хороших сыновей, и мы прорвемся, ничего, мы прорвемся… Был в ней этакий комсомольский неизжитый задор и напор, но Мише показалось, что это – скорее инерция, уж больно взвихренно и лихорадочно она говорила. Так здесь многие скрывали свой страх. Но этот самогипноз не помог ей, и после операции, с перебинтованными для предотвращения тромбоза ногами, она, едва смогла самостоятельно вставать, опять приходила в курилку, но это была уже другая женщина, потухшая и надломленная, все повторяла шепотом: «Только бы выйти отсюда на своих ногах…»

Аккуратный и благообразный старик в теплом синем английском джемпере, всегда выбритый, до пенсии работал во ВГИКе кем-то вроде замдекана на актерском факультете. Он был мил, приветлив, спокоен, терпеливо ждал своей очереди, поскольку был давно на пенсии и наличных для ускорения процесса не имел, был из страховочных. Выдавало его волнение лишь то, что он поминутно повторял одну и ту же фразу «Будем посмотреть, как говорят в Одессе», видно только и надеясь на эту бесхитростную присказку, которая заменяла ему, человеку советскому, молитву.

Но не все хорохорились.

Огромный печальный мужик с руками, как корни дерева, всегда сидел над мусорным ведром на корточках. Он говорил мало, только сплевывал, и вида был самого пролетарского, но оказался не так уж и прост: профессиональный водитель, он лет двадцать подряд возил на охоту партийных бонз, но вспоминать об этом не любил, хоть к нему и приставали: а того ты знал… а того… а этого

– Возил, – только и отвечал он. Казалось, он пребывал в каком-то тихом отчаянии и в постоянном изнуряющем сомнении. Однажды, когда они оказались на площадке вдвоем, он вдруг посмотрел на Мишу с тоской и произнес с переворачивающей душу интонацией: «И надо мне было всё это… деньги высосали… ну, прожил бы на эти три тысячи баксов еще год как человек… а теперь выйду инвалидом, и жизнь не в жизнь, и денег нет…»

Вот как метит и награждает Бог направо и налево, будто в кости играет, думал Миша, ведь не грешники же одни здесь собрались. Что ж, умно приговаривает простодушный и суеверный русский народ: «От судьбы не уйдешь».

Миша не считал себя церковным человеком. Но однажды был-таки на исповеди. Дождавшись своей очереди в толпе старушек, подошел к батюшке. «Чем грешен?» – спросил тот строго. И Миша не смог ответить – чем. Он даже вспотел от испуга – в церкви было жарко натоплено: не может смертный человек быть безгрешен. И вдруг вспомнил одну постыдную сцену, воспоминание о которой долго преследовало его. Однажды, будучи еще студентом и торопясь по своим молодым делам, он опрометью выскочил из передней двери троллейбуса, едва та отворилась. И уже на бегу услышал за спиной молящий старушечий голос: «Молодой человек, молодой человек…» И – не остановился, не обернулся, не вернулся, не подал руку! Припомнив это, Миша и сейчас, перед батюшкой, устыдился и все рассказал как на духу.

– Бог простит, – сказал батюшка торопливо и, пожалуй, даже раздраженно. – Впредь помогай страждущим… Следующий. – И протянул руку для поцелуя. Миша с внезапным отвращением коснулся этой толстой в перстнях руки губами. И пошел вон из храма, мучаясь уже двойным стыдом.

Однажды Верочка вбежала в палату возбужденная и радостно сообщила мужу, что доктор поведал ей: анализы показывают, что никаких очагов вокруг его левой почки нет и после операции, скорее всего, не понадобится курс облучения. «Вы слышали, – обратилась она к Кирпичникову, – никаких очагов…»

«Поздравляю», – искренне отозвался тот. Но взор его затуманился. Его операция была назначена на завтра, и ему уже второй день ставили клизмы. Кроме того, Верочка невольно допустила бестактность: у самого Кирпичникова очаги были, и в случае удачного исхода операции облучение ему предстояло.

– А еще, – продолжала Верочка, – доктор сказал, что, быть может, обойдется резекцией…

– Нет, – с неожиданной энергией воскликнул Миша, – пусть уж удаляют к чертовой матери!

Верочка глубоко вдохнула от изумления, но ничего не сказала.

Тут вмешался Паша, он, как обычно, не вслушивался в смысл чужих слов, просто реагировал на звук разговора:

– Говорят, после такой операции живут и два года, и дольше. До пяти.

Все в палате замолчали.

– Вот, знаете, очень хорошо в Карловых Варах, – сказала Верочка, унимая дрожь, – и воды, и лечение, и массаж…

– Это бывший Карлсбад, – вставил и Миша.

– Поздно массаж делать. Не поймут, – сказал Павел, криво ухмыляясь.

А Кирпичников ничего не сказал.

Ночью Миша опять не спал, маялся и ворочался и опять думал о суровом графе Толстом. Тот обвинял Церковь в склонности к волшебным сказкам. Призывал читать Евангелия точно и ясно, то есть пытался лишить православный люд дивной красоты и тайны Рождества Христова с бородатыми, как гномы, волхвами, идущими в своих золотых тюрбанах и живописных халатах за одинокой звездой; и игрушечного вертепа, где в яслях теплится таинственный золотой свет, а божественный агнец лежит под боком белого кудрявого барашка; и веселых чудес на Рождество Богородицы, праздника отпускания на волю птиц; и торжественной пасхальной растроганности с воистину воскресе, тайными слезами, крашеными яйцами и поцелуями; и радостной крещенской Иордани; и всего-всего, что составляет пеструю языческую христианскую русскую веру, истовую и красочную одновременно.

И еще Миша думал о том, что и во всей так называемой классической русской литературе только Пушкину, Гоголю, первому Толстому и отчасти Достоевскому были даны в высшей степени чувство юмора и чувство чудесного. А у серьезнейшего графа во всем «Войне и мире» единственный, кто нет-нет да хихикнет, это Наташа, но у нее это скорее ребяческое, шаловливое, физиологическое. Да еще Пьер привязывал к медведю городового, если это хулиганство можно считать юмором. Чувства юмора не было у Тургенева, Гончарова, ни у одного из разночинцев, а у Чехова – разве что в письмах, потому что у автора, называвшего свою тоскливую «Чайку» комедией, чувство юмора должно было быть очень особым… И даже Набоков был скорее саркастичен и желчен, чем шутлив. Да и в Европе без оговорок веселыми были разве что «Дон Кихот» и «Декамерон», а потом смех кончился где-то на Стерне, все окутала бюргерская серьезность, даже у Гофмана в бесподобном «Крошке Цахесе» и юмор оказался дозирован, как порошок в аптеке. Но все-таки был единственный титан, полностью полярный Толстому, ни в чем не пересекающийся, – Рабле. И недаром русский граф в чине поручика имел специальность уничтожать человеческие неприятельские тела, а второй, беглый монах-францисканец, обладал жизнеутверждающим ремеслом врачевать… С этим умозаключением Миша и заснул.

А на следующую ночь после того, как утром Кирпичникова увезли на операцию, Мише то ли приснился, то ли примерещился наяву огромный и многоэтажный, размером с европейский отель, паром, который должен был доставить его к месту назначения. Корабль плыл по ночному и черному неспокойному морю, переливаясь праздничной иллюминацией. И цветные огоньки прыгали в волнах за бортом. А впереди Мишу ждал его Остров…

Уже проснувшись, Миша все ощущал, как мягко покачивается палуба под ногами. А потом вспомнил: теперь, следом за Игорем, – его очередь. И стал искать аспирин: его знобило. «Вот что значит стоять на верхней палубе в распахнутом пальто», – усмехнулся про себя Миша. И он поднялся с постели радостный и возбужденный: так уже истомился здесь в ожидании и так хотел, чтобы все это скорее кончилось.

Миша, вспоминая родных, радовался, что родители не дожили до его болезни. Потому что это странно и неестественно – пережить своего ребенка. У них с Верочкой была знакомая пара, весьма состоятельная, у которой нелепо и трагически погибла единственная дочь – совсем юная, девятнадцати лет, красивая и способная. Она сгорела под утро в каком-то загородном кемпинге, где с дружком отмечала Восьмое марта в отдельном коттедже с камином в виде электронагревателя, который они забыли выключить. Нельзя было бы, глядя на осиротевших родителей, употребить расхожее выражение раздавленные горем. Напротив, они наладились по три раза в год ездить на заграничные курорты – то в Египет, то в Индию, то в Грецию, она не вылезала из косметических салонов, он стал курить трубку, какие-то дорогие голландские табаки, но – это были уже другие люди. Она в сорок пять лет вдруг стала непомерно кокетлива, а он в середине пятого десятка – капризен, безапелляционен и мрачен; стал как-то особенно занудливо следить за здоровьем и порядком в доме и, поднимая рюмку, обращался сам к себе с нежным тостом: «Юрик Петров, будь здоров!..»

По дороге домой, в метро Верочка спросила: «Ну и как тебе?»

– Мне кажется, они держатся…

– Разве ты не видишь, – сказала Верочка, – что он погибает.

И Миша, подумав, согласился с ней. Хотя было странно, что надорвался именно отец, не мать. Впрочем, думал сейчас Миша, если бы родители были живы, то места себе не находил бы тоже именно его отец. А мать, пожалуй, крутила бы для Мишуты в больницу котлеты с помощью электрической мясорубки, слушая при этом «Балеро» Равеля.

Назад Дальше