Только остров - Николай Климонтович 5 стр.


По дороге домой, в метро Верочка спросила: «Ну и как тебе?»

– Мне кажется, они держатся…

– Разве ты не видишь, – сказала Верочка, – что он погибает.

И Миша, подумав, согласился с ней. Хотя было странно, что надорвался именно отец, не мать. Впрочем, думал сейчас Миша, если бы родители были живы, то места себе не находил бы тоже именно его отец. А мать, пожалуй, крутила бы для Мишуты в больницу котлеты с помощью электрической мясорубки, слушая при этом «Балеро» Равеля.

Однажды Миша вспомнил о существовании одной древней скандинавской легенды. Но, при всей своей феноменальной памяти, никак не мог припомнить в точности деталей. Речь шла о том, что раз в год, где-то на святки, как сказали бы православные, ночью из метели возникает женщина, и всё вокруг ее фигуры озаряется ярким огнем. Но ни как зовут этого персонажа народных, безусловно, поверий, ни как должна выглядеть эта фигура, Миша вспомнить не мог. Он целый день мучился, перелистывал по памяти и Фрэзера, и Проппа, но ничего не выходило: он не мог вспомнить имя этой особы, то ли Снежная Женщина, то ли Ледяная Дева… Конечно, отзвук этой легенды звучит у Андерсена, но датский сказочник был литератор и беллетрист, а фольклор знал дурно. Одно верно: эта таинственная персона имела силу очаровывать заблудившихся в буране путников, приманивая свечением в темноте. А потом забирала с собою – пожалуй, что навсегда.

В больнице и коридоры, и холлы, и палаты были увешаны самодельными, из церковных ларьков, наклеенными на деревяшки отпечатанными цветными картонными иконками и выписанными от руки текстами молитв. А в холле, она же гостиная, она же столовая, был устроен своего рода киот с живыми цветами. Старушки, каковых в отделении было немало, подчас перед ним молились, шепча слова одними сухими губами.

В их палате тоже была иконка и текст под ней. Это был девяностый псалом. Миша не поленился и проверил: нет, тексты в разных палатах были разные, а в холле так и просто «Отче наш». Какое же послание содержалось в их псалме, адресованное обитателям палаты № 1? И Миша прочел:

Последнее было странно. Но ведь действительно летим. Летим, не зная куда.

На третий день, как увезли Кирпичникова, утром пришла сестра и перестелила его постель. И Миша, и Павел молча следили за ее движениями, ни о чем не спрашивая. За эти дни несколько раз звонил его телефон. И говорил громко, в палате было слышно, мол, абонент временно недоступен. Вот именно – временно.

– Да жив он, жив, – сказала сестра сварливо, но не без добродушия, – сейчас подадут.

Подавать на местном сленге означало: отвезти на каталке. Скажем, в коридоре подчас можно было услышать крик: «Нюрку к телефону».

– Да нет ее, она на подаче…

То есть повезла больного в операционную…

И Кирпичникова действительно вскоре подали. Его перенесли с каталки на свежую постель, и он страдальчески, через боль, улыбнулся, даже чуть махнул – чуть двинул скорее – Мише рукой. Хоть и был, конечно, бледен и слаб, совсем слаб. Он успел сказать еле слышно «ничего не помню» и тут же заснул. И по нему было незаметно, что он жив: во сне он дышал совершенно беззвучно и лежал на спине, не шевелясь. И Миша подумал, что дворяне все же лучше переносят боль и страдание, чем мещане, скажем.

Диковинное развлечение однажды выпало и больным, и персоналу: у входа в больницу, перед самым подъездом, снималось кино. В тот день впервые в этом году посыпал с неба мелкий редкий снег, и на улице стало особенно сумрачно. Наверное, поэтому в кустах был размещен гигантский слепящий софит и стоял белый экран, рассеивающий его свет.

Эпизод снимался такой. По команде «пошел!», которую подавал молодой человек в короткой дубленке через мегафон, сбоку, из-за угла, выезжала машина «Скорой помощи»; тогда режиссер кричал «мотор», и «Скорая» въезжала в кадр. Останавливалась у больничного крыльца, из нее вытаскивали тело на носилках, и два санитара бегом, вприпрыжку, уносили носилки из кадра, надо полагать, в приемный покой. Оживлялся эпизод тем, что следом за носилками бежал врач, но спохватывался, возвращался к машине, брал с сиденья папку и бежал обратно… Едва носилки оказывались за кадром, как тело поднималось, актеру подносили зажженную сигарету, но тут раздавался крик «Делаем повторчик!» – и тело, попыхивающее дымком, несли обратно, потому что оно было без пальто, но прикрыто простыней. И отъезжала на стартовую позицию по проложенным на асфальту рельсам операторская тележка с согбенной к камере фигурой оператора, над которым ассистент держал раскрытый зонт. Потом ассистентка хлопала хлопушкой, дубль второй, и все начиналось сначала.

Трудолюбивые кинематографисты снимали этот эпизод целый день: Миша насчитал восемь попыток. Не говоря уж об идиотской забывчивости врача, был в этом эпизоде какой-то завораживающий цинизм, в этом заносе и выносе тела тяжело, верно, больного человека, раз его привезли ногами вперед. Но пуще другого Мишу поражало, что кинематографисты не нашли ничего лучше, как снимать свою чушь непосредственно у реальной больницы, в которой страдают и умирают реальные больные, а не игрушечные. В конце концов, это можно было снимать у любого казенного крыльца – повесь только вывеску… Миша, как и многие в отделении, неизвестно зачем проторчал все это время у окна, из которого дуло, будто кто-то поручил ему сосчитать количество дублей, и простудился-таки основательно.

Следующее утро он начал с соплей и с аспирина. И – впервые за все это время – с приступа больничной тоски. Как будто это дурацкое вчерашнее развлечение не только не развеяло постоянного здесь привкуса неволи и заточения. Когда говорят лишь о болезнях и о былых воспоминаниях, причем даже относительно молодые люди жили здесь прошлым. За этим – интуиция конца, интонация прощания, неявная, быть может, самим ораторам… И вот что важно – никто здесь не строил планов, не говорил о том, куда он поедет отдыхать; здесь в мужских палатах не говорили о женщинах; лишь бесконечно приставали к докторам: те, кто еще не прооперирован, – можно ли уйти домой на воскресенье и когда же, наконец, операция; а те, кто прооперирован, – когда выпишут… И надо же было такому случиться, что именно в этот день, когда Миша совсем захандрил, вплоть до желания сбежать, которое рано или поздно настигало здесь каждого, кто томился в ожидании участи, после завтрака в палату вошел хирург Илья Яковлевич, вывел Мишу в коридор и, положив руку на плечо и неестественно весело блестя из-за очков очами, вопросил: «Ну, что, к бою готов?»

И тут на Мишу, сменив тоску, накатило веселое возбуждение. «К бою готов?» – сказал врач. И Мише пришло в голову, что само это бритье живота перед операцией – ритуально, как рыцарская инициация, как обряд посвящения перед сражением, как удар меча по плечу, плоской стороной. И теперь он сможет называть свой меч по имени, например, Бальмунг. Да не только меч, но и прочие части вооружения и туалета.

Сестра отвела Мишу в процедурную, и Миша распаковал принесенный Верочкой набор: крем и пластмассовый скребок. Брить предстояло грудь и живот – как будто перед тем, как надеть кольчугу, – и Мише нравилась эта игра, когда спутанная в пене шерсть стала слезать клоками и исчезать в раковине… Впрочем, волос на его теле было немного.

Когда он закончил, сестра приняла работу и даже похвалила. «А теперь сделаем клизмочку…» И когда внутренние полости Миши наполнились холодной водой и терпеть стало невмочь, велела вставать с сырой липнущей клеенки, на которой он лежал голым бритым животом. «Если кто будет занимать очко, столкни, скажи – из процедурной…» Это уж и вовсе напоминало боевые действия. К Мишиному везению, оба очка были на сей раз свободны.

Подготовка к бою занимала дня три, и всякий день Мише после клизмы ставили градусник. Температура держалась около тридцати восьми, и Миша по-воровски ее сбивал. Наверное, это было мальчишеством, но в тот день тоски, которой он так мужественно и так долго здесь сопротивлялся, он понял, что больше всего на свете он хочет домой. Больше даже, чем поправиться, если вообще применимо это слово к его ситуации – впрочем, этимологически это было верно. Он вспоминал как-то слышанную в курилке горькую остроту: «Да что там до пенсии, здесь до смерти дожить бы…» И, засыпая, думал о том, а где, собственно, его дом? Квартира родителей, которая теперь была пуста; их с Верочкой квартира, в которой, по сути дела, он никогда не был хозяином; дедова дача с уличными удобствами, плохо приспособленная для жилья? Или все-таки Остров с розами и готическим собором, где на домиках висят веночки – отпугивать нечисть? Или у Ледяной Женщины, Снежной Девы, которая обитает где-то там, на севере, за метелью, в ледяном дворце?..

Подготовка к бою занимала дня три, и всякий день Мише после клизмы ставили градусник. Температура держалась около тридцати восьми, и Миша по-воровски ее сбивал. Наверное, это было мальчишеством, но в тот день тоски, которой он так мужественно и так долго здесь сопротивлялся, он понял, что больше всего на свете он хочет домой. Больше даже, чем поправиться, если вообще применимо это слово к его ситуации – впрочем, этимологически это было верно. Он вспоминал как-то слышанную в курилке горькую остроту: «Да что там до пенсии, здесь до смерти дожить бы…» И, засыпая, думал о том, а где, собственно, его дом? Квартира родителей, которая теперь была пуста; их с Верочкой квартира, в которой, по сути дела, он никогда не был хозяином; дедова дача с уличными удобствами, плохо приспособленная для жилья? Или все-таки Остров с розами и готическим собором, где на домиках висят веночки – отпугивать нечисть? Или у Ледяной Женщины, Снежной Девы, которая обитает где-то там, на севере, за метелью, в ледяном дворце?..

Когда за ним пришли, то первым делом скомандовали обмотать ноги эластичным бинтом – чтобы не натирали доспехи, решил Миша, – потом сделали какой-то укол, отчего Мишу сразу окутал сладкий дурман, а там велели раздеться догола. Конечно же, это тоже было непременной частью обряда. Каталку подали прямо к дверям палаты, и голый Миша, не стыдясь своей наготы, взгромоздился на нее, его закрыли простыней, только горбатый нос смотрел вверх, и покатили через все отделение. И он чувствовал на себе взгляды его товарищей по несчастью: и жалостливые, и любопытные, ведь они не могли определить с первого взгляда, живое или мертвое, беспомощное и нагое, везут тело. Но он помахал всем рукой, мол, жив еще, мало того – он отправлялся на сражение, но кто знает – не станет ли оно для него последним… Это было последнее его воспоминание, если не считать вида низких раскаленных ламп над самым лицом, потому что в операционной ему сразу же дали наркоз.

Он очнулся на неудобной, очень высокой кровати, и рядом с ним сидела очень ласковая молодая женщина, которая весьма обрадовалась его пробуждению. Было холодно. Палата реанимации была уж совсем больничная, строгая, никакого киселя на подоконнике. «Всего-то три часа, – сказала женщина и радостно улыбнулась, будто с чем-то Мишу поздравляла. Миша подумал, что не знает: три часа ночи или три часа дня. – Обычно дольше оперируют, – продолжала женщина, – вот был у нас больной – восемь часов длилось, такой тяжелый…» Но Миша уже не слышал ее, потому что опять заснул.

Он не представлял себе, какой сегодня день недели. И сколько времени прошло после операции. Он правой рукой нащупал под простыней свежий шов, который начинался почти от груди и шел вниз, налево, кончаясь под животом. Шов на ощупь был очень мягким и едва уловимо ныл. Он подумал, где же Верочка? Но спросить было не у кого. Но зато понял, что его разбудило. В этой, новой палате, рядом с ним, через узкий проход, лежал так же, как и он, укутанный простыней человек и кричал петухом.

Миша не без страха пригляделся, рассмотрел в сумраке лишь синее небритое лицо. Потом сосед начал блевать, прямо на себя. Вошла медсестра, но не та, ласковая, другая, и легко укатила кровать соседа. А Мише бросила: «Температуру мерить…» Но градусника не дала.

Температура у Миши оказалась под тридцать девять. «Сколько я здесь пробуду?» – спрашивал он у разных сестер, которые дежурили по очереди, сутками. Отчего-то ему захотелось в его палату, к своим. Поболтать, что ли, с Кирпичниковым. «Доктор скажет», – отвечали Мише…

Однажды к нему пустили Верочку – подпустили, сказать точнее. Ей, укутанной в большой, не по ее малому росту, белый халат, разрешили постоять на пороге: добрые люди подсказали ей дать дежурной сестре сто рублей. Потому что в реанимационное отделение, разумеется, родственников не пускали – те держали вахту в коридоре. «Все хорошо, очень», – сказал Миша.

– У тебя высокая температура, – сказала Верочка сдавленным от тревоги, не своим голосом.

– Это после операции… И потом… потом… знаешь, когда здесь у нас снимали кино…

Верочка не смогла сдержаться и зарыдала. Ее увели. «Наверное, решила, что я тронулся разумом, – понял Миша. – Но точно ли было кино или это мне снилось?»

Температура упорно держалась и не желала падать. Но не это пугало Мишу. Дело в том, что теперь, едва он прикрывал глаза, ему принимался слышаться бой часов.

В первый раз ему показалось, что это бьют городские часы на площади ратуши. Конечно, он же на Острове. И здесь есть городские часы… Но, вслушавшись, он узнал скрипучий голос напольных часов из родительской квартиры, которые сам же и завел. Они били глухо, ржаво, и было не сосчитать – сколько…

Но хуже всего было то, что после операции у Миши Мозеля что-то сделалось с памятью. То есть память работала, но как бы наизнанку. И вспоминалось, вырвавшись из-под спуда, отчего-то только то, что Миша давным-давно забыл, а то, что всегда хорошо помнил, стало смутно. «Это после наркоза», – объяснял себе Миша.

Скажем, ему вдруг вспомнилось, что его мать, когда отец привел ее под дедов кров, пугалась боя этих самых часов – до икоты, – это рассказывала бабушка. Она умоляла отца остановить их, потому что они будили ее среди ночи, а потом она уж никак не могла заснуть… Как этот конфликт разрешился, Миша не помнил, да и едва ли знал, ведь его тогда еще не было на свете. Но понимал, что матери просто-напросто было страшно в этом богатом доме, где наверняка брак сына заглазно считали мезальянсом.

Вспоминалось и еще кое-что стыдное из семейного. Например, как мать любила рассказывать о Мише при нем же, как будто его здесь не было, гостям такие вещи, что Миша и стыдился, и не на шутку обижался. Она могла сказать почти постороннему человеку: «Миша наш вообще-то ничего не умеет, разве что неплохо водил машину, но сейчас и не водит…» И это о нем, о кандидате наук, о человеке, в голове которого умещалась энциклопедия.

Лежа в реанимации, он наконец понял, что мать всегда в нем, нежеланном ребенке, видела как бы не совсем человека, не мышонка, не лягушку, особенно по сравнению с блестящим красавцем мужем. Ведь Миша был бастард. В том смысле бастард, что отец женился на его матери, когда Мише был уже год. И сделал это под давлением деда. Этого, скорее всего, мать и не могла Мише простить.

К тому же ему принялись сниться малоприятные странные сны. Скажем, однажды приснилось, что его вызвали куда-то и показали пожелтевшую газету. Его спрашивали: «Вы там были, вы были там?» Миша смутно видел во сне собственную сутулую длинную фигуру со стороны: «Нет, нет, я там не был, это ошибка…» Но допрашивающий лишь рассмеялся; тут же сидела, по всей видимости, секретарша и тоже смеялась: вы нам оттуда сувениры привезите, как все везут, мочалку, картошку и сирень… Миша проснулся в поту, повторяя в смятении мочалка, картошка, сирень…

И все пытался понять, откуда эта чушь. И, кажется, вспомнил. Давным-давно, еще в аспирантуре, его вызвали в факультетский отдел кадров. Кадровик, человек мрачный и грубый, на этот раз держался предупредительно и представил Мишу розовощекому молодому человеку, не старше самого Миши, очень похожему на кадрового комсомольца при галстуке, не идущем к рубахе. И оставил их наедине. И тот быстро перешел от слов к делу: «Нам нужна ваша помощь… мы в долгу не останемся… что вы скажете о таком-то… о чем говорят на факультете…» Миша испытывал всю гамму самых паскудных чувств: от страха до гадливости, от стыда до возмущения. И сказал только, что на факультете почти не бывает, работает дома и в библиотеке.

– А о чем говорят в библиотеке?

– Там нельзя разговаривать…

– А в столовой, в курилке?

– Я не курю, – солгал Миша и покраснел. Как раз закурить-то ему и хотелось сейчас больше всего – от стыда за собственную трусость.

– Что ж, подумайте, надеемся, вы нам поможете. Хотя бы из уважения к памяти вашего деда… Мы еще встретимся.

Особенно паскудной казалась эта их манера всегда говорить о себе во множественном числе… Но больше Мишу никогда никуда не вызывали.

Дед Миши Мозеля был генералом НКВД. Если нечаянно кто-то напоминал о его работе, дед дежурно суровел и чеканил: мы, рыцари революции…А ведь был действительно потомком рыцарей, бароном… Не то чтобы Миша стыдился этого факта, просто он этот факт тоже давно забыл. А деда он любил и, кажется, втайне от самого себя дедом очень гордился… Но было кое-что, о чем все-таки Миша помнил и чего стыдился, поскольку это чуть не всякий день попадалось ему на глаза. Инвентарные номера на старых и ценных книгах в дедовой библиотеке были, конечно, никак не букинистического происхождения: какой же букинист станет портить книги. Это были номера описей конфискаций, и приобретал книги дед в специальном магазине Лубянки по бросовым ценам. Оттого на них и стояли самые разные экслибрисы… И Мише оставалось воображать, в какой усадьбе или в каком барском доме некогда стояли эти тома. И чьи руки держали их, чьи пальцы любовно листали… Даже тяжелая зеленая лампа на бронзовой витой ноге в кабинете деда имела инвентарный номер на пятке: что ж, как любили говорить, объясняясь, люди того поколения, такое было время… Только было то время отчего-то не линейно, и для разных людей текло как бы в разные стороны.

Назад Дальше