В Венецию, домой, он вернулся усталым, вялым и холодным.
Лиз мучилась, но ничего не могла изменить.
Их отношения зашли в тупик.
Какое-то время их союз скреплял Паоло, сумевший даже пробудить от спячки Джанкарло, хотя сам и не догадывался об этом: Сансеверино по-прежнему не покидал свое убежище днем. Но когда все спали – или делали вид, что спят, – Джанкарло надевал парик, приклеивал усы и бороду, закутывался в широкий плащ и отправлялся в путешествие по залам и коридорам огромного холодного дворца, старательно избегая освещенных мест и встреч с людьми. Он мог бродить так и час, и два, и три, но непременно заглядывал в детскую, к Паоло. Он напряженно вглядывался в детское лицо, словно пытаясь разгадать какую-то трудную загадку, – и тихо уходил – к моделям грудастых парусников на полках, к газетам и журналам, выходившим до смерти Муссолини, к книгам по истории Венеции – в свой мир, куда никому не было доступа.
Лиз и Джордж по-прежнему ужинали в его комнате наверху, куда вместе с ними мог подниматься только Франко, с возрастом все больше напоминавший французского мастифа. И по-прежнему все их разговоры ограничивались историей республики, историей ее славы и падения.
Когда Лиз сказала, что Паоло уезжает в Швейцарию, в школу, Джанкарло и глазом не моргнул. И несколько недель после отъезда мальчика все так же бесшумно проникал в детскую, где было пусто и холодно. Он перебирал безделушки на столике, разглядывал яркие картинки на стенах, трогал игрушки – плюшевых медведей и американские автомобильчики с шоферами в очкастых шлемах, – но под толстым слоем грима нельзя было разглядеть выражения его лица…
Джордж тяготился размеренной жизнью в венецианском доме, тяготился обществом Лиз, старавшейся привлечь его внимание и – переигрывавшей, то и дело срывавшейся в истерику.
Спасала, как всегда, работа: он упорно и много писал – дневник, письма, новеллы, фрагменты романа, которые пока не складывались в целое.
Уже в шесть утра он садился за письменный стол – утренние часы были самыми продуктивными.
«Каждый день я должен написать не менее пяти-семи страниц текста, – говорил Ермо журналистам. – Вдохновение слишком ненадежная штука, чтобы доверять ему судьбу литературы».
Плавное течение семейного быта было внезапно нарушено сообщениями о загадочной смерти Дженнифер Мур.
Поговаривали, что во время съемок «Макбета» у нее был роман с Ермо. Вряд ли, однако, это было что-то серьезное. Дженни была мраморно красива, с млечной шеей и огромными темными глазами с безуминкой. Во время съемок она была лихорадочно возбуждена – говорили, что напряжение она поддерживала искусственно, при помощи наркотиков. Роль леди Макбет стала звездным часом тридцатидвухлетней актрисы. Она играла и после съемок, будучи не в силах расстаться с образом, и это чувствовалось даже в тональности ее интервью, в том, как она смотрела в объектив фотокамер, в жестах и движениях. После успеха в Каннах и «Оскара» за лучшую женскую роль она получила множество заманчивых предложений, но на съемках первого же после «Макбета» фильма у нее случился нервный срыв, она оказалась в больнице, ее место заняла другая актриса.
Машина славы работает со скоростью кинематографа: миг – и вот героиня за кадром, забыта, внимание приковано к другим. Именно так получилось и с Дженнифер Мур. После больницы она отвергла несколько приличных предложений и вскоре оказалась в пустоте. Два скоропалительных и скандальных замужества, наркотики, конфликты с полицией (на ее вилле в Санта-Монике собиралось подозрительное общество бродяг), снова – клиника. Ее имя то и дело встречалось в колонках скандальной хроники. Она обрюзгла, наркотиков требовалось все больше. Несколько раз она писала Ермо, пытаясь увлечь его новыми проектами: экранизация «Братьев Карамазовых», «Герцогини Мальфи», «Белого Дьявола»… Ермо отвечал твердым «нет». Ему было жаль Дженни, но, во-первых, его решение уйти из кино было бесповоротным, во-вторых, он не переоценивал возможностей Мур. Однако ее смерть потрясла Ермо.
Последний год она жила в Лондоне, где у нее была роскошная квартира в Белгрэйвиа, – одна, всеми забытая и брошенная, если не считать любовницы-польки, которая, накачавшись наркотиками, несколько раз пыталась убить Дженни. Наконец миссис Мур попала в психиатрическую лечебницу Святого Георгия. Вечерами, оставшись в палате одна, она принималась смывать кровь с рук – в фильме этот эпизод стал одним из лучших. Однажды утром ее нашли в постели мертвой, она была с ног до головы залита кровью, хотя на теле ее не нашли ни одной царапины. Загадка ее кончины так и осталась неразгаданной.
Джордж уехал в Швейцарию, где познакомился с Маргарет Чепмэн, которая собирала материалы для книги о его жизни и творчестве. Они поселились в Женеве, в маленьком уютном отеле «Сезар», в получасе ходьбы от озера, и прожили там всю зиму.
Белокурая голубоглазая Маргарет умела держаться в тени. Она была умна, холодновата и энергична – вообще-то Ермо недолюбливал женщин ее типа, но в ту зиму, похоже, именно такая ему и была нужна. Во всяком случае, Ермо и спустя годы тепло вспоминал Маргарет.
Судьба художника сделала очередной зигзаг – Джордж выступил в роли театрального драматурга.
Первую его пьесу – «Клеменс», написанную под влиянием Беккета, которого Ермо считал лучшим драматургом XX века, в парижской «Studio А» поставил Жан Антонен. Постановка была тепло встречена прессой и публикой.
Герои осторожно, как по минному полю, передвигались по сцене, опасаясь, что дом вот-вот оживет и набросится на них. Внезапно дом и впрямь оживает, вещи набрасываются на людей, ноги которых прилипают к полу, втягивающему героев в себя, – они погружаются по колено, по пояс, по плечи, проваливаются и, наверное, погибают, провожаемые репликами тех, кто успел вскочить на стулья, расставленные по всему пространству сцены. Опасность не сближает мужчин и женщин, которые, отчаянно балансируя на стульях, все норовят дотянуться друг до дружки тростями, палками, ударить, свалить на страшный пол… Хозяева дома обсуждают смерть сына, которого мать убила кухонным ножом. «Столовым», – возражает она. «Нет, кухонным!» – «Столовым!» Для них выяснение, каким же ножом был убит ребенок, столовым или кухонным, оказывается важнее, чем надвигающаяся со всех сторон опасность – о ней предупреждает запах гари, проникающий в дом. Мужчина и женщина горюют о мебели, которой, видимо, суждено сгореть: «Что ж, мебели всегда больше, чем людей. Мебели всегда много. Когда сгорит мебель, настанет и наш черед».
Ермо, однако, не заблуждался насчет успеха «Клеменса» – уже через полгода он записал в дневнике: «Пьеса так себе, но я не обязан кричать об этом на всех перекрестках».
К тому времени в самом разгаре была работа над следующим драматическим произведением – «Пещным действом», которое он сочинял в соавторстве с Дэвидом Ван Бруксом.
Смысловым ядром пьесы стала история из третьей главы Книги пророка Даниила о царе Навуходоносоре и трех иудейских «отроках» – Анании, Мисаиле и Азарии, получивших в плену имена Седрах, Мисах и Авденаго. Сюжет этот многажды использовался сочинителями средневековых театрализованных постановок.
Известна стихотворная пьеса Симеона Полоцкого, написанная в конце 1670-х годов для театра царя Алексея Михайловича, – «Комедия о Навуходоносоре царе, о теле злате и о триех отроцех в пещи не сожженных».
Царь Навуходоносор сделал золотой истукан и велел всем поклониться ему: «В то время, как услышите звук трубы, свирели, цитры, цевницы, гуслей и симфонии, и всяких музыкальных орудий, падите и поклонитесь золотому истукану… И когда раздалась эта варварская какофония, «пали все народы, племена и языки, и поклонились золотому истукану…» Не поклонились только три иудея – Седрах, Мисах и Авденаго, которые в ответ на гневные претензии Навуходоносора и угрозу сжечь их живьем заявили: «Бог наш, Которому мы служим, силен спасти нас от печи, раскаленной огнем, и от руки твоей, царь, избавит. Если же и не будет того, то да будет известно тебе, царь, что мы богам твоим служить не будем, и золотому истукану, который ты поставил, не поклонимся». Их бросили связанными в огненную печь, но упрямая троица выжила, уповая на Бога, который был с ними в печи (ведь если Ягве говорит: вы мои свидетели, и я Бог, верно и обратное). «И собравшиеся сатрапы, наместники, военачальники и советники царя усмотрели, что над телами мужей сих огонь не имел силы, и волоса на голове не опалены, и одежды их не изменились, и даже запаха огня не было от них. Тогда Навуходоносор сказал: «благословен Бог Седраха, Мисаха и Авденаго, Который послал Ангела Своего и избавил рабов Своих, которые надеялись на Него и не послушались царского повеления, и предали тела свои огню, чтобы не служить и не поклоняться иному богу, кроме Бога своего!..»
У Даниила не объясняется, зачем-таки поставил Навуходоносор золотого тельца-истукана, да это, впрочем, и неважно: телец для иудеев – символ тупой власти, требующей от них отпадения от Бога, то есть отказа от идентичности, жертвы, которой почти две тысячи лет требовали от иудеев европейские христиане.
У Даниила не объясняется, зачем-таки поставил Навуходоносор золотого тельца-истукана, да это, впрочем, и неважно: телец для иудеев – символ тупой власти, требующей от них отпадения от Бога, то есть отказа от идентичности, жертвы, которой почти две тысячи лет требовали от иудеев европейские христиане.
Рауль Хилберг в «Уничтожении европейских евреев» так описал стадии этого процесса: «Христианские миссионеры говорили, в сущности, следующее: вы не имеете права жить среди нас как евреи. Пришедшие им на смену светские правители провозгласили: вы не имеете права жить среди нас. Наконец, немецкие нацисты постановили: вы не имеете права жить…»
Преступному племени – sceleratissima gens – вменялось в вину даже еврейское происхождение Христа и христианства, навязанного иудеями нееврейскому миру: как говорил Сенека именно по этому поводу, victi vicloribus leges dederunt – побежденные дали закон победителям.
После Катастрофы, после Второй мировой войны христиане уже не могли жить в прежнем мире. Влиятельный немецкий католический теолог Иоганн Баптист Метц с ужасом, с горечью воскликнул: «…мы, христиане, узнаем ту самую судьбу, которую Иисус заповедал своим последователям, не в реальной истории христианства, а в страдальческой летописи еврейского народа!»
Все это важно для исследователя, обращающегося к пьесе Ермо «Пещное действо», написанной, как уже говорилось выше, в соавторстве с Дэвидом Ван Бруксом, голландским евреем, чудом выжившим в аду Освенцима.
Джордж Ермо-Николаев не был «филосемитом», как утверждает Стефан Данн, в устах которого этот термин звучит двусмысленно. Однажды Ермо даже навлек гнев адептов нарождавшейся political correctness, заявив, что ребенок, погибший в Ленинграде или Ковентри, имеет такое же право на сострадание, что и ребенок, погибший в печах Освенцима.
«Еврейская тема важна для меня не сама по себе, – сказал он в интервью Ванессе Аллен. – Кто-то назвал антисемитизм универсальной школой зла. Только это меня и интересует».
…Узники нацистского лагеря смерти ставят на сцене самодеятельного театра действо о царе Навуходоносоре, золотом истукане и трех «отроках» (мужах). В спектакле заняты не только евреи, но и русские, французы, поляки и даже немцы – из «обслуживающего персонала», то есть охранники и врачи. Ветхозаветный сюжет для них – жгучая реальность: за окнами импровизированного театрика дымят трубы крематория, и кое-кто из друзей и родных актеров «канул в Божье небо, как в омут ада».
Участники спектакля захвачены этой страшной двойственностью, искусством, «в котором реальности больше, чем реализма». Они радуются удачным режиссерским находкам, ссорятся, ревнуют, интригуют из-за лишней пайки хлеба, вспоминают детство, вспоминают довоенную жизнь, в которой, как становится постепенно все яснее, «Бога было так мало, что ему вполне хватало места в церковке на краю села». Актеры и зрители переживают одну, общую историю, разделенные лишь дверцей крематория, о которой никому не дано забыть.
Театр – весь лагерь.
В «печь огненную» отважно вступают трое – два еврея и молодой немец-охранник, и зрителю уже невдомек – судя по всему, этот эффект входил в расчет драматургов и режиссера, – где настоящее пламя настоящего крематория, а где – картонное пламя театрального действа. Вопреки замыслу лагерного драматурга Элеазара в огне сгорает Бог, допустивший погибель невинных людей. Во сне ли, наяву ли – из огненной печи невредимыми появляются «отроки» – искореженные, испытавшие Бога и вынужденные жить в мире без Него.
Бурю возмущения у критиков вызвала «неубедительная психологическая трансформация Петера» – охранника, разделившего судьбу евреев: его по ошибке заталкивают в лагерный крематорий.
Однако пьеса была демонстративно непсихологической – создатели ориентировались на стилистику средневекового миракля. Бог, Дьявол, Добродетель, Невинность, Вера – выведенные на сцену наряду с людьми, эти воплощенные абстракции, соотносимые с мистериальной поэтикой, подчеркивали условность сценического повествования. Внутренние монологи действующих лиц написаны в стихах, которые по требованию постановщика, все того же Жана Антонена, были обращены к залу и читались по всем правилам искусства декламации. В эпилоге звучал принадлежавший перу Ван Брукса стилизованный «Сонет для трех голосов», якобы подводивший итог действия и до зубной боли зацитированный впоследствии критиками и профессиональными декламаторами.
(Перевод Т. Даль)«Немые души» – вот чего не могли простить Джорджу Ермо и его соавтору многие критики, верно угадавшие направление его «главного удара»: если Бог есть язык, Логос, то Он обессмыслен смертью речи в оставленном Им мире.
Впрочем, гораздо важнее для Ермо было другое. По его разумению, Вторая мировая война и Катастрофа стали последним свидетельством кризиса Нового времени, христианства, индивидуализма, той цивилизации, которую можно назвать «библейской».
«Близится эпоха нового иррационализма, – заявил Джордж вскоре после премьеры в Руане. – Мы к ней не готовы. Зато чудовища, таящиеся в глубинах человеческого, – тут как тут, в нашей крови, в нашей истории, и они не пощадят никого и ничего. Это будет не убийство, но – самоубийство».
К этой тематике он вернулся в одной из своих Нобелевских лекций (а именно в третьей), посвященной современному искусству.
«Культура XX века, – говорил Ермо, – примечательна печальной особенностью, отличающей ее даже от культуры века XIX. Современные художники в своем большинстве занимаются переработкой культуры в культуру, игнорируя мир с многообразием его возможностей и чудовищных опасностей. Выступления против «презренного», «бюргерского», «пошлого» рационализма чреваты плохо осознанными опасностями, непосредственно связанными с романтическим культом героев, утверждающим единицу над толпой. Презрение к обыденности и культ одиночества рано или поздно приводят к самому разнузданному иррационализму, к поддержке в жизни общества тех сил, которым никакой тоталитаризм не страшен, ибо он – их стихия. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что искусство должно ограничиться vers de société, но мы не вправе забывать призыв Нагорной проповеди: «Бегите гордыни, бегите зла, но не горя и бедности и не тех естественных прегрешений, которые они порождают». Экзистенциалисты мало-помалу приучили нас с презрением относиться к неподлинному бытию, к тому, что Хайдеггер и Ясперс называли Man, противопоставляя подлинность бытия лживости обладания, – вряд ли, однако, стоит пренебрегать тем обстоятельством, что во всех индоевропейских языках понятие «бытие» содержит в себе корень со значением «обладание». Не существует непроходимой пропасти между бытием и обладанием, между бытием и кажимостью, – жизнь есть целое, трагическое Das Ganze Готфрида Бенна, целостность, к которой мы неизбежно устремляемся, хотя и знаем, что нет к ней иного пути, чем путь через разделение…»
Заявление тем более знаменательное, что автор «Пещного действа» завершил пьесу троекратно возглашенным «хавэл!», передающимся русскими переводчиками Экклезиаста как «суета, суета сует» (а сам он однажды не без горечи пошутил насчет того, что лучшим строительным материалом для искусства является именно «хавэл» – дуновение).
С несвойственной ему определенностью и непривычной резкостью высказался Ермо по поводу авангардного искусства XX века, назвав его «заурядным, но очень большим надувательством». Усмотрев в опытах авангардистов покушение на трудно добытые сокровища рационализма, он озаглавил свое выступление против «этих жуликов» в своей манере – «Сибболет». Нарочно для художников ненавистного ему типа он изобрел тяжеловесную остроту: «Babble-bubble-art» («babble» – бормотанье, лепет, болтовня; «bubble» – дутое предприятие, «мыльный пузырь», пузыриться, булькать).
«Пещное действо» было последним опытом Ермо-драматурга, вскоре окончательно вернувшегося к прозе (пьеса «Доктор Фауст» осталась незавершенной). Впрочем, он никогда ее и не оставлял: именно в годы «кинематографические» и «театральные» исподволь складывалась его «русская» книга «Триумфы и трофеи», посвященная XVIII веку.
На вопрос, чем вызван его интерес именно к этой эпохе истории России, Ермо отвечал: «Это уникальная эпоха. Россия восемнадцатого века уже почти ничем не отличалась от других европейских стран: армия, война, промышленность, череда дворцовых интриг и переворотов… Но эти же сто лет стали для страны временем грандиозной по масштабам и качеству революции. Русский народ поменял язык и речь, осваивая новую – европейскую культуру, и сделал это всего за несколько десятилетий! Мы не должны преувеличивать глубину этих перемен, но нельзя и недооценивать способности марсиан за каких-нибудь сто лет стать землянами. Это несомненный триумф воли и жизнестойкости нации. Еще любопытнее вопрос о трофеях – а ведь русские к заимствованным у Запада вещам относились чаще всего так, как солдаты – к военной добыче. И потом, писателю интересно наблюдать за людьми, живущими не просто раздвоенной, а – расщепленной жизнью, не отличающими подчас яви от сна, ведущими себя при столкновении с действительностью так, словно они имеют дело с причудливой, экзотической выдумкой…»