При всей спорности подобных утверждений – Ермо любил подчеркнуть, что мыслитель из него не Бог весть какой, – результат, то есть книга прозы, оказался заслуживающим внимания, и тем большего внимания, что «Триумфы и трофеи» являются книгой, после которой последовало долгое молчание Ермо, разрядившееся «Второй смертью», его вершинным произведением.
После 1971 года все издания «Триумфов и трофеев» принято открывать эссе о Карамзине, в котором Ермо попытался высказаться не столько о придворном историографе и писателе, обновившем русскую литературу, сколько о пережитой Россией духовной трансформации.
Ермо исходит из того, что докарамзинская культура черпала энергию для развития сразу из двух источников.
Один – традиционное православие с его мистикой и интуитивизмом, с его полным доверием к жизни духа, жизни «внутренней», с его антиперсонализмом, зиждущимся, в частности, и на невозможности для личности реализоваться в жизни «внешней» – политической, социальной, экономической – иначе как через бунт.
Другой импульс исходит от Петра Великого, который попытался использовать колоссальную энергию русской соборности для вхождения преображенной страны в Европу, взятую им за образец, но, подчеркивает Ермо, не за идеал. Отличие Карамзина от предшественников, по мнению Ермо, заключается в том, что он первым из русских отыскал в Европе не только образцы, но и идеалы и первым же попытался выразить национальный дух в европейских формах.
Характерны в связи с этим литературные и философские предпочтения Карамзина.
Едва ли не первым в России он по достоинству оценил Сервантеса, заразив «Дон Кихотом» русскую литературу, в частности – Достоевского.
Карамзин был читателем и почитателем Габриеля Бонно де Мабли, сочувственно отзывавшегося о коммунистических идеях и признававшего право народов на революцию, если они убеждены в несправедливости управляющих ими законов.
Карамзин первым в России обратил внимание на «Философа Рафаила Гитлоде странствования в Новом Свете и описания любопытства достойных примечаний и благоразумных установлений жизни миролюбивого народа острова Утопии», то есть – на «Утопию» Томаса Мора.
Называя себя «республиканцем в душе», Кармазин явно подразумевал «Платонову республику мудрецов» – такой была «прекрасная мечта» императорского историографа.
Вслед за Вольтером и Лессингом, Шиллером и Руссо автор «Записок русского путешественника» полагал, что современное ему общество можно исправить распространением идей добра и справедливости. Но между ним и его европейскими современниками были важные различия.
Наследники Аристотеля, понимавшего человека как zoon politicon (общественное животное), выделяли и идеализировали одну составляющую этой характеристики – politicon, словно забывая о zoon, в чем не упрекнули бы их и православные богословы, благоговеющие перед «духовным человеком» и противополагающие его человеку историческому, социальному, «внешнему». Тут и кроется отличие русского понимания человека от европейского: для русских politicon – дух, сердце, вера, тогда как для европейцев эпохи Просвещения politicon – это прежде всего разум, ratio.
Трезвенник Томас Мор не случайно назвал вымышленную страну Утопией – Нет-Такого-Места. «Нет, но должно быть, ибо без Утопии жить невозможно» – примерно так считал Карамзин. И спустя столетие горьковский герой с пафосом цитирует забытое французами ироничное французское стихотворение: «…честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!»
Русский человек, с рождения знавший, что персональный акт исторического творчества невозможен, а значит, и ставить перед собой Цель и, распоряжаясь собою по своему разумению, пытаться ее достигнуть – бессмысленно, тотчас устремился за Карамзиным – поверх Цели – сразу к Идеалу. Ибо достигнуть Идеала можно и через «внутреннее» действие, через изменение себя, а не общества, в душе, через мистическое слияние с Богом. Метод, вызревший в бездне восточного христианства.
Пережив в годы Великой французской революции дикое нагромождение страстей, европейцы, по мнению Ермо, приобрели стойкий иммунитет ко всему, что несоразмерно человеку. Русские же приняли эту несоразмерность как нечто естественное в «системе эфемерного бытия» (как выражался Карамзин). В этой «системе» возможно все. Житель этого «рая» считал себя вправе судить мир дольний с точки зрения Идеала. И именно с Карамзина взгляд на действительность, основывающийся на критериях Als Ob, стал естественным для русской культуры, выражаясь то в расплывчато-боязливой критике общества в радищевском «Путешествии», то в мечтах достоевских монахов о возвышении Града Земного до Града Небесного, то в сновидческих прозрениях Гоголя, Лескова, символистов…
Карамзин обновил русскую традицию почитания Слова, введя в ее русло просветительское представление о книге как инструменте преобразования действительности. Речь идет об отношении к культуре, которого, выражаясь словами Сергея Аверинцева, «на Западе нет именно потому, что там ценна сама жизнь, а не человек, который при помощи книг… и при помощи своей головы строит для себя целое, которое не является преднаходимым». Призыв Достоевского полюбить жизнь прежде смысла ее не был услышан русским обществом: при помощи книг и головы оно упрямо выстраивало новый универсум Als Ob. В этом мире Вера Павловна не грезила, но жила полной жизнью. В этом мире и по его жутким законам достоевские бесы строили умозрительные модели грядущего, в котором не было места живым. Их наследники осуществили мечту достоевских монахов, возвысив Град Земной до Града Небесного и выкрасив его стены и башни русской кровью. Россия забыла – а, может, и никогда не помнила – о том, что Царство Божие – не от мира сего: Идеал не должен подменять собою Цель.
Впрочем, возвращаясь к Карамзину, Ермо напоминает: пройдя школу «Истории государства Российского», писатель заметил, что «история не роман; ложь всегда может быть красива, а истина в простом своем одеянии нравится только некоторым умам опытным и зрелым», и это было бы банальностью, не произнеси эти слова сочинитель из страны сочинителей, фантазеров и сновидцев, стоявший у истоков русского Als Ob.
«Триумфы и трофеи» – книга стилизаций, что свидетельствовало лишь о том, что Ермо хотел сохранить дистанцию между автором и материалом, между автором и языком. В новеллах «Чародей Брюс», «Голубиная Книга», «Карлики Петра Великого» и других ведущими темами являются взаимоотношения искусства и действительности, «приключения разума», как определял сам Ермо. Эпоха европейского классицизма, воспринятая русским восемнадцатым веком, понимала природу как нечто несовершенное, нуждающееся в исправлении и украшении, и тем самым разрывала единство натурального и идеального, достигнутое искусством зрелой Античности и Высокого Ренессанса. Европейцам и русским еще только предстояло осознать мысль Мэтью Арнольда о том, что «желание наше не в том, чтобы природа повиновалась нам, но, напротив, в том, чтобы мы покорялись природе», то есть, по существу, «вернуться» к Шекспиру, который в диалоге Поликсены и Пердиты из «Зимней сказки» высказал следующее суждение об отношении природы и искусства:
(Перевод Т. Щепкиной-Куперник)…Со скрипом, с визгом и ржавым хрипом срабатывали тормоза, способные ужаснуть любого полицейского, такую уж дрянную машину он умудрился схватить в Давосе, и слава Богу, что полицейским было наплевать на его дребезжащий «Плимут» тысяча девятьсот мохнатого года, лишь бы не вылететь с дороги, мокрой от непрестанного дождя и накрытой туманом. От Понтрезины до самого Брузио – туман, дождь, туман, дождь, медленно плывущие встречные машины – златоглазые жуки, дорожные полицейские в маскарадных костюмах с широкими рукавами, пылающими люминесцентной краской. Со скрипом, с визгом и ржавым хрипом сойдутся шестеренки их новой – наверняка ужасной – жизни, он и думать не хотел о том, что сейчас чувствует Лиз, каково ей, как она выглядит: и так ясно. «Отверзлись ржавые со скрипом ада двери, – вдруг вспомнился Сумароков, – из коих зависти и злобы бледны дщери, боязнь, и грусть, и скорбь, и скука, и тоска, змеистых клочья влас вкруг ней, как облака, пустив на ветр, летят в призраках черным роем: те с скрежетом зубов, те с хохотом, те с воем…» Близ Виченцы он все же остановился и наспех выпил две чашки кофе. «Нощи нощь приносит весть…» Сын умер. Погиб Паоло. Телеграмма подписана полным именем – Элиза Стефания графиня ди Сансеверино – значит, дал ее кто-то из адвокатов. Либо Франко. Ну еще бы, в состоянии ли она… Паоло погиб. Сын. Отверзлись ржавые со скрипом ада двери, и ад из пропастей разверз на мя уста…
Джордж Ермо возвращался в Венецию из Давоса, возвращался после долгого отсутствия, вместившего и выход нового романа, и небесскандальную историю взаимоотношений с Каролиной Крогиус, опять рыжие волосы, прекрасные шведские глаза чистейшей воды, много сладкого и много турецкого табака – к счастью, турок в конце концов ее и увез, избавив Ермо от объяснений, – что еще? Нобелевская премия. Переиздание всех романов. Господи, и глупейшая статья какого-то захлебывающегося юнца о счастливо забытом «Лжеце».
В Давосе он навестил Джо Валлентайна-младшего, умиравшего от рака в клинике своего старинного приятеля доктора Кюршо.
«Я еще шевелюсь, – прошептал Джо, языком отодвинув всунутую в рот пластиковую трубку. – Глянь-ка, как забавно…»
И пошевелил пальцами, глядя на них смеющимися глазами.
Забавно, в самом деле забавно.
Лиз и Джордж виделись редко. Вместе гостили у сына, продолжавшего учиться в швейцарской школе. Иногда Ермо прилетал в Венецию на Рождество. Лиз давно не требовала никаких объяснений, не заговаривала и о разводе. Паоло, Павлик был единственным, кто их связывал, если, конечно, не считать Джанкарло. Мальчик, как говорила Лиз, умел находить общий язык с дядей – так они условились называть Джанкарло, о прошлом которого сын ничего не знал. Они говорили о семействе Дандоло и мореходных качествах гребных судов, о святом Марке и строительстве нового порта в Маргере (разумеется, новым он мог называться разве что в тридцатые годы) – как ни странно, Паоло и впрямь интересовало все это, в их разговорах не было ничего от игры, точнее, это была такая всеохватывающая игра, что включившийся в нее становился лишь пешкой на доске. Иногда Джордж навещал сына один, и они уезжали куда-нибудь в горы, или к постаревшему и скрюченному Дилу, все еще носившемуся с планами преобразования своего издательства, или в гости к Бергману на Форё: домашние издали почтительно поглядывали на двух «великих стариков», беседовавших о чем-то значительном, глубоком, хотя на самом деле они болтали черт знает о чем. Бергман: «Чайки садятся на песок – будет шторм. Болит голова? Может, аспирина?» Ермо: «У меня от аспирина понос, ну его к черту». Бергман: «Тогда, может, виски? Вон в той бутылке – single». И лишь однажды Бергман сказал: «Страсть ко всему здоровому – вот что мне всегда мешало. Многие советовали мне избавиться от нее, ибо она ставит пределы, за которые страшно ступить, а этот страх – не для художника. Надо научиться жить в аду. Давно пора». И они одновременно улыбнулись – каждый чему-то своему. А тем временем Паоло уходил на берег с Ваней-хохотушкой, рыжухой-ровесницей со спелой задницей и вызывающим вымечком: «У меня грудь волосатая, не веришь? Волос не будет, если я покажу ее мужчине. Пауль, ты уверен, что сыграешь эту роль?» Сын никогда не выражал своего отношения к тому, что происходило между отцом и матерью. Спокойный улыбчивый парень, отравившийся наркотиками. Из любопытства. Случайно. Да-да, случайно, черт возьми, – но он уже знал, что ответит Лиз: «Джордж, это судьба». Все, у них нету сына. У них никого не осталось, кроме Джанкарло с его пронафталиненными париками и скисшей помадой, кроме них самих, их воспоминаний, кроме их общего ада, где они так уютно устроились… Все полетело в тартарары. Бедный мальчик. Ад из пропастей разверз на ны уста. Это было всегда, но они привыкли жить, ежеминутно ощущая смрадное дыхание преисподней. Все кончилось. Отверзлись ржавые. Но и подъезжая к Венеции, он еще не знал и предположить не мог, что возвращается в этот город навсегда.
На фотографии – она датируется весной 1974 года – запечатлены Ермо, Лиз и Федерико де Лонго, критик и биограф великого писателя, – только что вышла его семисотстраничная монография, посвященная жизни и творчеству писателя.
Начало мая, канун дня Егория Храброго.
Джорджу скоро шестьдесят, но он уже старик – правда, красивый старик, с великолепной осанкой, густой седой шевелюрой и строго прочерченными белыми бровями на геометрически правильном лице.
Рядом Лиз – вот ей-то не дашь ее лет: моложава, с выразительными глазами и чистым высоким лбом, в темно-сером шелковом платье, обтягивающем ее безупречную фигуру.
За ее спиной – Федерико де Лонго, который тогда носил очки с круглыми стеклами и густую «битническую» шевелюру. Федерико высок и тощ, но и он едва достает Джорджу до ухa.
Фото сделано во внутреннем дворике дома Сансеверино. Свет водопадом льется в прямоугольный проем, обрушиваясь на неподвижных людей и жгуче-белую мраморную статую, рядом с которой на боку лежат носилки и две лопаты.
Именно тогда Ермо приступил к первой перестройке дома, открывшей череду переделок и перестановок внутри дворца и снаружи, словно спасаясь от захлестывавшего дом безумия…
Именно тогда и начали потихоньку пускать во дворец туристов, прилично ахавших и таращившихся на всех этих Беллини и Карпи.
Именно тогда он начал по-настоящему устраиваться во дворце, протаптывать свои тропки в его необъятном чреве, хотя окончательного решения еще не принял.
Еще раньше он перенес в свой кабинет икону Георгия Победоносца и картины семейства Ермо, в прилегающей комнатке – лет сто назад это был туалет – устроил гардеробную Лизаветы Никитичны: мундиры, сюртуки, рубашки, пахнущие порохом, кровью и французскими духами, заняли свои места на специальных вешалках. Шишечка, отбитая от лестницы выстрелом террориста, заняла свое место в шкатулке на письменном столе, рядом с коробкой сигар и пресс-папье. И больше он не снимал с руки перстень с «еленевым» камнем.
Он вернулся домой.
Он все сделал.
Роман «Вторая смерть», в основе которого – история Джанкарло, спрятавшегося героя, упрочил его славу и даже, как ему говорили, готовился к изданию в России, где его называли то американским, то итальянским писателем, а то и с присущей русским определенностью – «злобствующим белогвардейцем» (не могли простить ни выступления в защиту Пастернака, ни подписи под протестом против советской оккупации Чехословакии).
Этот роман выпил из него всю кровь. Никогда еще он не писал так быстро, в таком возбуждении, никогда еще не сжигал черновики такими огромными порциями – одного дыма хватило бы на пятитомное собрание сочинений.
«Вторая смерть» – род литературного безумия, напоминающего одновременно Достоевского, Кафку и Фолкнера», – констатировал Федерико де Лонго.
Знал бы он, в каком виде рукопись легла на стол Дила. Скрюченный старик внимательно посмотрел на Ермо и не без ехидства поинтересовался: «А ты знаешь, что «Поминки по Финнегану» уже написаны, или до вашей деревни это известие не успело дойти?»
Конечно же, это была шутка – в духе Дила. Ермо не собирался представать перед читателем в джойсовских лохмотьях, хотя единственное, что могло вызвать Дила на такую шуточку, были «языковые кентавры», вроде сравнительно безобидного turdища, сильно смахивающие на воляпюк. Джордж убрал все это. В течение нескольких месяцев они с Маргарет Чепмэн, приехавшей ради этого из Лондона, основательно прошлись по тексту. Он был безжалостен, хотя Маргарет и предлагала оставить кое-что из кунштюков: «Это искусство, Джордж! Это интересно». «Интересно тебе да десятку яйцеголовых, – парировал он. – Сначала сила стала истиной, потом истина пала до красоты, наконец красота деградировала до искусства. Как тебе нравится моя теорийка?» Тем не менее он не обольщался: роман получился сложным, очень сложным. Но больше он ничего не мог сделать.
Он все сделал.
Осталось наладить свою жизнь в этом бесконечном доме с заплутавшими сновидениями, выдающими себя за людей из плоти и крови.
Спальня – маленькая столовая – галерея – кабинет с картинами и шишечкой от лестницы – треугольная комната с чашей Дандоло. Вот и все. Ему – довольно.
Вместе с Франко, давно ставшим для него Фрэнком, они облазили все чуланы, заглянули во все углы. В одном из темных закоулков обнаружили странное сооружение – кресло на малюсеньких колесиках, с балдахином, с которого свешивалось множество стеклярусных нитей, унизанных крошечными серебряными колокольчиками. Издали оно напоминало те будочки, что ставились на спины слонов, Джордж видел их в детстве на иллюстрациях к «Шах-намэ».
Антонио, консультант по архитектуре, помогавший в перестройке дома, объяснил, что когда-то такие кресла-будки ставили на паланкины, в которых передвигались именитые венецианки. Это звякающее при малейшем прикосновении сооружение понравилось Лиз – со временем она научилась пользоваться длинным рычагом, приводившим кресло в движение, и каталась со звоном по галерее и большому залу внизу…
На чердаке и в чуланах хранились свернутые в трубки холсты, полуистлевшие гобелены с рыцарями, лебедями и Ледами, с Приамом, целующим руки Гектору, в ящиках навалом лежали помятые и обколотые кубки и чаши… Из подвала вытащили хорошо сохранившееся огромное деревянное распятие, твердостью не уступавшее стали, – по просьбе Лиз его поднесли в дар церквушке, куда по утрам она бегала «поздороваться с Богородицей».