Ермо - Юрий Буйда 12 стр.


Вместе с Франко, давно ставшим для него Фрэнком, они облазили все чуланы, заглянули во все углы. В одном из темных закоулков обнаружили странное сооружение – кресло на малюсеньких колесиках, с балдахином, с которого свешивалось множество стеклярусных нитей, унизанных крошечными серебряными колокольчиками. Издали оно напоминало те будочки, что ставились на спины слонов, Джордж видел их в детстве на иллюстрациях к «Шах-намэ».

Антонио, консультант по архитектуре, помогавший в перестройке дома, объяснил, что когда-то такие кресла-будки ставили на паланкины, в которых передвигались именитые венецианки. Это звякающее при малейшем прикосновении сооружение понравилось Лиз – со временем она научилась пользоваться длинным рычагом, приводившим кресло в движение, и каталась со звоном по галерее и большому залу внизу…

На чердаке и в чуланах хранились свернутые в трубки холсты, полуистлевшие гобелены с рыцарями, лебедями и Ледами, с Приамом, целующим руки Гектору, в ящиках навалом лежали помятые и обколотые кубки и чаши… Из подвала вытащили хорошо сохранившееся огромное деревянное распятие, твердостью не уступавшее стали, – по просьбе Лиз его поднесли в дар церквушке, куда по утрам она бегала «поздороваться с Богородицей».

Вечерами они с Лиз, как и прежде, поднимались наверх, к Джанкарло, принимавшему их за столом, накрытым к ужину. Он знал о смерти Паоло. Нет, не от Лиз и не от Джорджа, – а Фрэнку было строжайше запрещено заговаривать со стариком на эту тему, – просто однажды во время традиционного ночного обхода он по привычке заглянул в детскую и увидел портрет Павлика с черной креповой лентой на уголке – сентиментальный жест старой Луизы, жены Фрэнка. И спустя несколько дней, за ужином, впервые за много лет нарушив затворнический обет, Джанкарло тихо спросил: «Мальчик умер?»

Да, наверное, с того дня Лиз и начала свое путешествие в Зазеркалье.

Врачи только разводили руками, когда она жаловалась на блуждающие боли: сердце, запястья, колени, глаза…

«Нервы, синьора».

За ужином она вдруг хваталась за голову, ее начинало тошнить – ни с того ни с сего. К завтраку она выходила в широкополой черной шляпе и черных очках: мигрень. Она научилась в подробностях, с отталкивающими деталями живописать свои желудочно-кишечные ощущения: «Диарея – болезнь нравственная, Джордж, вроде памяти».

Она больше не могла спокойно взирать на репродукции с картин Шипионе Ваннутелли, висевшие в столовой и никогда ранее не привлекавшие ее внимания: «У меня от них понос, Франко, давайте уберем». И безобидного Ваннутелли выносили на чердак и рассовывали по чуланам – первой ушла «Прогулка знатных венецианцев под аркадами дворца дожей», следом «Одалиска в гареме», что-то еще, – место убранной гладкописи заняла гладкопись авангардистская – с черно-коричневыми квадратами на ядовито-желтом фоне и грубо торчащим толстым женским коленом, выпиравшим из этого красочного месива, при этом аппетитную женскую плоть художник сделал холодновато-лиловой.

У нее разбаливалась голова от слишком яркого света и от света, приглушенного серо-жемчужными шторами. От громких звуков. От давящей тишины. От цветовой гаммы книжных корешков в библиотеке. От дня и ночи, от четвертой эклоги Вергилия и Первого концерта Чайковского, от гармонии небесных сфер – любая гармония вызывала у нее нестерпимую боль, тошноту, рвоту, кровотечение, обморок. Расположение беломраморных фигур в ротонде, по стенам которой стояли двенадцать огромных зеркал в капризных бердслеевских рамах, таило угрозу головокружения, утраты ориентации в пространстве и неестественной смерти. Эти несчастные фигуры переставляли месяца три, пока однажды Фрэнку не пришла в голову счастливая мысль закрыть все входы в ротонду – «временно, на ремонт».

«Но это не очень-то помогает, Джордж, – со вздохом сказала Лиз спустя неделю. – Эта ротонда с ее зеркалами и мраморами снится мне по ночам, это безумие – миллионы белых фигур, вереницы зеркал, ни в одном из которых я не вижу себя! Само существование ротонды в глубине дома отравляет мою жизнь. Я знаю, знаю, что эта опасная ядовитая гадина затаилась, она лишь выжидает, когда я подойду поближе… а если я каким-то чудом сумею удержаться подальше – ну, поселюсь на галерее или там еще где-нибудь, – эта гадина сама двинется ко мне, она отыщет меня, она обязательно найдет меня – по запаху моих мыслей… нет, она найдет меня лишь потому, что я каждую ночь вижу ее во сне… Она пойдет на мой сон о ней…»

От нее заперли дверь в детскую – но она никогда даже не приближалась к ней.

Тогда ни Джордж, ни даже Фрэнк еще не догадывались о том, что она начала принимать наркотики, чтобы, как она говорила впоследствии, «спастись от этой чертовой, трижды чертовой боли, спастись – любой ценой».

Нервы, синьора. Память, синьора.

Однажды Фрэнк почтительно доложил, что у синьоры начали выпадать волосы.

Джордж и сам несколько раз находил грязные пряди женских волос – то на столике в библиотеке, то на полу в спальне, то на диванчике в столовой. Грязные, сальные, словно смазанные какой-то черной гадостью – чем-то вроде той черной мази, которую, помнил он, они использовали в одном из эпизодов Макбета, когда нужно было снять любовную сцену в грязи. Алан Тейт потом признался журналистам, что, обнимая извивающуюся Дженни Мур, больше всего боялся наглотаться «этого черного вазелина». Жена Фрэнка без труда нашла эту гадость на туалетном столике Лиз, но они так и не поняли, из чего несчастная женщина ее изготовила.

Лиз заняла все внимание Ермо, и он не сразу оценил перемены, происходившие с Джанкарло. Да, собственно, ничего страшного и не было, просто Джанкарло стал болтлив. Он как-то очень быстро превратился в суетливого старого болтунишку, готового говорить о чем угодно – о выборах в парламент и очередном криминальном скандале, о Миланском взрыве и «красных бригадах», о последнем романе Леонардо Шаша… От телевизора у него болели глаза, но вот радио он слушал с удовольствием, с открытым ртом, поминутно вытирая губы и глубоко вздыхая. Он читал газеты, журналы, таскал книги из библиотеки Джорджа. «Замечательно глубокие произведения, Джорджо, да-да, вы маг, волшебник слова!»

Хуже всего оказалось то, что, прочитав «Бегство в Египет», «Убежище» и «Вторую смерть», он пустился в многословные воспоминания о том «героическом приключении, в которое мы все втянулись вопреки духу времени, да-да, это был вызов, сопротивление… И разве я не имею права на свои воспоминания о тех событиях, в которых я – не забывайте! – был главным действующим лицом? Вы создали миф, милый Джорджо, вам даже, может быть, и невыгодно, чтобы я покусился на сотворенный вами миф, – конечно, конечно, вы художник, вы имеете право на вымысел… Но у меня свои права, не так ли?»

Джордж лишь усмехался: что тут скажешь? Как ни смешно, Джанкарло кругом прав, – но это Ермо не трогало: для всех открылись ржавые… Для Джанкарло – тоже. Для него даже раньше, чем для других, недаром он перестал вдруг пользоваться гримом и париками. Впервые заметив это, Ермо хмыкнул: он забыл, как выглядел Джанкарло раньше, до того, как принялся отчаянно менять маски, маску за маской, пока не сросся с маской – с какой? Неважно. Уже неважно. Старик перестарался. Теперь он и сам, видно, не знал, как себя вести, какой маске какое поведение должно соответствовать, запутался, заплутал, – и отсюда-то его неприятная болтливость, мелкая какая-то суетливость, эти заискивающие взгляды, сменяющиеся вдруг подозрительно-злобными.

«Писатель, конечно, вправе нафантазировать человека, то есть превратить человека в героя – хотя бы только в героя литературного, не испросив позволения, что ж, на то и литература, на то и искусство, – но вот вы в своем великом – так ведь все пишут? – в великом романе «Вторая смерть» сочинили, будто герой, спасающий невинных людей от смерти, берет с них плату… ну как бы и не плату, но все же: требует от женщин покорности, и они соглашаются, а некоторые даже удивляются, какой малостью приходится платить сладострастнику… А я читал и думал о себе, если не возражаете… Я ведь ни одного из тех людей не видел в лицо. Понимаете? Нет, вы только вообразите: ни одного! В этом было что-то даже пугающее. Иногда я задумывался о реальности происходившего… да было ли все это? Не ложь ли все? Не выдумка ли моих друзей, которые брали под это деньги, использовали мое имя и так далее? Вот сюжет! Литература! Представьте себе только: а что, если бы на самом деле все это предприятие от начала до конца оказалось грандиозной мистификацией – вымышленные евреи, выдуманные опасности… Бр-р! Чья-то затянувшаяся злая шутка. Продуманная до мелочей. А я – поверил! Может, и были какие-нибудь сомнения, но во время войны, да в таких ситуациях, знаете, либо веришь и действуешь – либо не веришь и всех посылаешь к черту, – и я поверил и дал денег, дал имя… – Он смеялся и с наслаждением потирал руки. – Вот это шутка! И значит, мои опасения, и переживания жены, и последующие события – тоже шутка, эй, встряхнитесь, все понарошку – а? Но ни у кого не хватает духу признать и признаться…»

Лиз давно не вслушивалась в его трескотню, а Ермо лишь задумчиво пыхал сигарой. В такие минуты Джанкарло напоминал ему Федора Павловича Карамазова с его умом-подлецом, виляющим и прячущимся. Конечно, в том-то все и дело было: Джанкарло снова начал прятаться. Теперь он принимался рассуждать о подвижниках, уходивших в пустыни и леса, живших в пещерах, в затворе и одиночестве, испытывая себя и Бога, восходя к Нему и, наконец, сливаясь с Ним в мистическом единении. Обретая при этом чудесную силу, превращая слово «хлеб» в хлеб и взглядом отклоняя пущенную в сердце разбойничью стрелу.

«В одиночестве человек претерпевает химические изменения, – разглагольствовал Джанкарло, некрасиво выпячивая губы и шевеля пушистыми бровями. – Он и сам не предполагает и не может знать, что с ним произойдет, но однажды вдруг оказывается, что ему под силу сдвинуть гору или криком остановить солнце… Слабые становятся сильными, малые – великими…»

Ермо со вздохом поднялся, бормоча в тон старику: «А великие – зелеными и кислыми…»

Но Лиз не позволила завершить вечер миром.

В дневнике Джордж записал, что никогда еще не видел жену такой разъяренной, даже – страшной. Она медленно поднялась из-за стола – на унавоженном белилами лице живыми были только дрожащие черные губы – и проговорила негромко, но с такой силой, что ее небрежно-аристократический итальянский прозвучал как латынь:

«Ты меня убедил. А теперь выйди на площадь и скажи всем: я – Джанкарло ди Сансеверино, я жив, я всех вас обманул».

«Жизнь отличается от театра лишь прискорбным отсутствием занавеса, который в этом месте просто обязан был рухнуть с небес прямиком на Джанкарло, – пишет Ермо. – У него, впрочем, хватило ума смолчать…»


С того дня Лиз перестала подниматься в убежище своего бывшего мужа, вычеркнула его из своей жизни – «вычеркнула из себя», как она однажды выразилась.

По утрам старая Луиза выкатывала ее на галерею. Из глубины дома приближалось слитное пенье сотен крошечных серебряных колокольчиков на стеклярусных нитях, распахивались двери с кракелажными стеклами, и под звон серебра и похрустыванье колес кресло подплывало к столу. Лиз нравилось скрываться под балдахином, за стеклярусным занавесом, из которого она вдруг со звонким всплеском выныривала, чтобы, схватив со стола яблоко или чашку с жидким чаем, снова скрыться в своей будочке.

Лениво встряхивая «International Herald Tribune», Джордж встречал каждый ее нырок гримасой, которая должна была свидетельствовать о его готовности к разговору, хотя Лиз предпочитала обращаться к Фрэнку: «Чей это мальчик бегал вчера в большом кабинете?» Фрэнк почтительно склонялся к стеклярусному занавесу. «Я видела его вчера вечером. Он разглядывал парусники». – «Я выясню, синьора. Возможно, кто-нибудь из приходящих слуг привел с собой сынишку…» – «Я думала, это ваш внук, Франко». – «Нет, синьора».

Его сын жил в Локарно и изредка навещал отца. Кряжистый голубоглазый мужчина был женат на швейцарке и все чаще жаловался на сердце. Дочери было за сорок, она была замужем за ирландцем и занималась творчеством Джойса. Она была буквально помешана на авторе «Улисса», повлиявшего и на выбор мужа, и даже на жизнь ее детей: сына она назвала Патриком, а дочь – Анной Ливией Плюрабель. Каждые два-три года энергичная синьора привозила из Дублина в Венецию внуков Фрэнка – дягилястую веснушчатую девочку лет пятнадцати и вялого толстого мальчика-олигофрена.

«Я выясню, синьора».

Через неделю она уже могла подробно описать мальчика, которого встречала каждый день, иногда по нескольку раз на дню, в разных уголках дома и всякий раз в такое время, когда рядом никого не было. По ее словам, ему было лет десять-двенадцать. Он был высок, с удлиненной головой, прямыми бровями и угрожающе выпяченным круглым подбородком. На нем был то матросский костюмчик, то грубая репсовая сорочка до пят – видно, мальчик только-только вылез из-под одеяла.

«Ребенок должен спать в такое время, – наставительно говорила Лиз, тщательно пережевывая слова, – а он бродит со свечой по дому…»

Все ее попытки приблизиться к мальчику были тщетны: ребенок ускользал.

«Это привидение, – без улыбки сказал Джордж. – Судя по твоему описанию, это Георгий Ермо-Николаев в десятилетнем возрасте. Но у меня никогда не было репсовой сорочки».

«Да-да, репс, очень груб… непростительно груб… У него такое гладкое тельце, знаешь, он был одет, но каким-то внутренним зрением я могла видеть его наготу, нет-нет, ради Бога, – все было так целомудренно…»

Спасаясь от Лиз и Джанкарло, Ермо попросту сбегал «вда плечи», как выражались древнерусские летописцы, в треугольную комнату с зеркалом и чашей, где мог провести несколько более или менее безбурных часов. Вытянувшись в кресле и налив себе вина, он приспускал веки и отдавался покою. Нужно было упорядочить собственное прошлое – точно так же, как он тогда пытался упорядочить свой быт в доме Сансеверино, протаптывая в нем тропинки, захватывая и обживая свои уголки. В такие часы вдруг вспоминались подробности, которые, казалось, навсегда стерлись из памяти. Ан нет: то вдруг вспоминались разговоры с Ходней о чудесных свойствах «еленевого» камня, дающего его обладателю способность видеть чужие сны; то вдруг возвращался непостижимый ужас, пережитый однажды в нью-йоркском метро, когда он ни с того ни с сего решил покончить с собой только потому, что у всех соседей по вагону наручные часы показывали одно и то же время, и это было невыносимо, чудовищно, нелепо, абсурдно, словно на миг ему вдруг открылась бессмыслица того, что тысячи лет считалось смыслом; удивление и трепет – сколько ж тогда ему было? – при мысли о том, что исповедь, которую он только что отбыл в церкви, называлась sacramentum resurgentium, воскрешение мертвых, подумать только, Боже, вот, оказывается, чем это было изначально, вот почему исповедь потрясала души, толкая людей к перемене ума и участи, всей жизни, встань и иди, – а он по возвращении из церкви мыл руки с мылом и садился за обеденный стол, разворачивал салфетку на коленях, думал о девочке из дома напротив, зевал, жизнь не менялась, да как же так, ведь мертвые воскресли, и это он их воскресил мужественным усилием таинства исповеди, вот почему исповедь – страшное действо, из-за мертвых, они повсюду, смотрят в его тарелку, их взгляды шуршат, проникая в мозг и пытаясь отыскать в непроницаемой и злотворной тьме его сознания хоть искорку, способную разгореться к новой жизни; вновь и вновь возникал ни с чем не связанный, беспричинный страх перед матерью, и дело было не в ее крупном белом носе, не в Белом Карлике, которым она его пугала, – в чем же? Почему-то ему казалось, что, если бы он вспомнил, откуда брался этот детский страх, запах которого и по сей день не выветрился из памяти, – все вещи и события, слова и поступки заняли бы надлежащие места, мир вернулся бы к целостности и все стало бы ясно, огромно и прекрасно, хотя бы на миг, но этого мига достало бы всему миру…

На столике перед ним горела свеча, в зеркале серебрилась чаша святой Софии, тонкий аромат вина смешивался с запахом табачного листа, впитавшего золото карибского солнца и чистоту вест-индских ветров, – мир замирал, даруя старику несколько мгновений – нет, не счастья, на это он и раньше-то не очень надеялся, но – предчувствия, предощущения счастья, столь же полного, целительного и неуловимого, как и само счастье…

«Если не спешить, то есть если отдаться жизни по-настоящему (что, увы, почти невозможно даже в буддийских монастырях), – записал он в дневнике, – можно жить восемь дней в неделю».

Лиз чувствовала себя все хуже, да и Джордж был не прочь убраться на лето из Венеции. Почти полгода они провели во Франции, главным образом в Нормандии, неподалеку от Шато-сюр-Мер. Ермо не прятался от людей, изредка даже принимал журналистов, оберегая, впрочем, от их назойливости Лиз. Ее вывозили в кресле-каталке на берег, и она часами сидела, вперив взор в океанскую даль. Лицо ее некрасиво обмякало, глаза начинали слезиться, наконец она засыпала, а проснувшись, всякий раз говорила, что видела во сне мальчика, хотя на самом деле ей снился дом с потайной комнатой, из которой ни в коем случае нельзя было выпускать птицу, – Лиз вся трепетала, сжимала дверную ручку, поворачивала ее – и просыпалась.

На сон грядущий он читал ей сказки Шарля Перро.

Когда Маргарет Чепмэн показали фотографию в газете, на которой Ермо оживленно болтает с сиделкой, ширококостной красавицей-шведкой, небрежно опершейся на спинку кресла Лиз, – она лишь презрительно фыркнула: «Чепуха! Ему всегда нравились ящерицы или змеи вроде меня, он терпеть не мог коров».

Лишь поздней осенью они двинулись восвояси – с долгими остановками в Париже, Берне, Милане, Риме и Флоренции.


В день похорон Анатоля Франса в Париже распространялся анонимный памфлет-приговор «Le Cadavre», в котором безжалостно перетряхивалось все грязное белье писателя. Свои записки о последних годах Ермо-Николаева врач-психиатр Габриэле Тамборини озаглавил не столь вызывающе – «Инфаркт», однако рассказанная им история о событиях, приведших Лиз ди Сансеверино в психиатрическую клинику на острове Ло, апеллировала к самым низменным чувствам потребителей бульварного чтива.

Назад Дальше