И все чаще он возвращался мыслями к Лиз. Совсем юной девушкой, едва выйдя из монастырской школы, она становится женой богатого, молодого и красивого аристократа, одержимого фашистскими идеями. В монастыре ее учили не подымать глаза и ничему не удивляться – ни роскоши, ни бедности. Она еще не успела отвыкнуть от мысли, что Христос вывел дух из рабства на свободу, не деля при этом людей на чистых и не чистых. На сон грядущий она страстно молилась Пресвятой Деве, отважившейся стать матерью Того, Кто – и она знала это – ради спасения людей, ради спасения матери умрет на кресте. Ее вера в Бога еще не стала набожностью, привычкой. Тот «мертвый час», в который погрузился мир после Его смерти, когда люди колебались в вере, – страшнейший из часов, выпавших человечеству, – она переживала с болью, ей было стыдно за тех, кто бесстрастно веселился наутро после Пасхального Воскресенья, словно ничего не произошло и можно с легким сердцем забыть о «мертвом часе», который, единственный, может быть, и послан людям лишь затем, чтобы они поняли, что есть любовь. Словом, чистота веры и чистота тела в ее сознании еще не разошлись по разным домам.
Она рассказывала Джорджу о своих переживаниях – пощипывая веточку «треббьяно» и жмурясь от бьющего в глаза солнца, играющего розовыми и лиловыми бликами на поверхности узкого канала под галереей, на которой они завтракали, – ничего кощунственного не было ни в обстановке, ни в ее словах: ведь она говорила о любви, которая, словно мягкий венецианский свет, окутывала их и пьянила.
Не было ничего удивительного в том, что немножко экзальтированная молодая женщина страстно поддержала мужа, когда он затеял это дело с евреями. Он спас десятки, сотни людей. Хорош он был или плох, жив или мертв, – он их спас. Если бы не он, эти люди были бы уничтожены, рассеялись бы дымом из труб крематориев, и этот дым, эти миллионы неосязаемых, незримых частиц навсегда отравили бы воздух, лишив покоя хотя бы только тех немногих, кто мог бы почувствовать странный привкус, словно бы намек на запах, а может быть, и никакого намека, а просто – изменение химического состава воздуха, как необратимое изменение химии совести, химии любви, вдруг обращающейся в яд, серу, ночные кошмары, в чудовищ памяти, невесть почему терзающих невинных, ничего не ведавших и не совершивших, – он попытался сделать так, чтобы этого не случилось, потому что в мире должны быть невинные люди, чтобы этот мир чего-то стоил. Остальное несущественно. Один человек сделал так, чтобы хотя бы одним чудовищем, терзающим нас в ночи совести, было меньше. И кому дело до того, что он по какой-то причине не умер, не погиб, но остался жив? Из страха? Из любви? Ад ведь в самом горячем месте Божия сердца.
Но вот дальше…
Что таится в душе женщины, которая прошла об руку с мужем через испытание страхом во время войны, а потом – через испытание публичным позором, через немалые трудности на пути к реабилитации, через радость победы, наконец, чтобы со счастливым воплем отдаться другому, в то время как муж ждал ее в своей комнатке окном на галерею? Возможно, он даже подслушивал их беззаботную болтовню за завтраком. Слышал ее признания, такие искренние. Как же нужно владеть собой, чтобы так подделать тело, голос, взгляд, чтобы убедить другого в том, что он – любим, что она – счастлива…
Спасаясь от мыслей о Лиз, Джордж иногда по воскресеньям предпринимал многочасовые прогулки вдоль берега моря, забираясь в безлюдные места, где можно было не опасаться, что кто-нибудь увидит его лицо или услышит, как он разговаривает с собой. Он утрачивал ощущение времени и места, и постепенно и незаметно разговор с собой, разговор с Лиз на нормандском побережье превращался в разговор с Софьей на берегу речушки, огибавшей Нью-Сэйлем, в разговор с Рыжухой в ее квартирке, которую она снимала в районе Шестидесятых улиц на западе Манхэттена, близ Центрального парка…
Однажды он признался Джо Валлентайну, который изредка навещал его в Шато-сюр-Мер: «Похоже, я скучаю без нее и не уверен, что не хочу увидеть ее вновь».
Он и не подозревал тогда, как скоро случится их встреча.
Поздней осенью Лиз приехала в Шато-сюр-Мер и вечером, когда Джордж вернулся с прогулки и поднялся к себе, встретила его посреди маленькой гостиной – вся в лиловом и черном, узкая, в огромной шляпе с пером и на высоких острых каблуках, пугающе незнакомая, с остановившимся взглядом и стаканом в руке: пока его не было, она решила выпить для храбрости и впервые в жизни напилась до остекленения. Ермо не оставалось ничего другого, как уложить ее в постель.
…Да, все так и было, ta genomena: Джанкарло ди Сансеверино не колеблясь принял решение спасти этих людей, хотя и не был из тех, кого принято называть храбрецами. Больше всего его пугала перспектива встречи с гестапо – немцам к тому времени уже были известны все детали переправки евреев в Африку пароходами Сансеверино. Он не мог не задумываться о последствиях. Друзья предлагали ему скрыться за пределы Италии, словно предчувствуя дальнейший ход событий, – но Джанкарло наотрез отказался: он был романтиком, для которого его судьба, Италия и фашизм были нераздельны. Германские войска оккупировали Северную Италию – дом загорелся. Бежать было поздно. Джанкарло любил свою юную жену и мог вообразить, что с нею станется, когда он окажется в руках гестапо. В таком деле не помогли бы ни графский титул, ни заслуги перед отечеством, ни, наконец, деньги. После долгих колебаний он принял решение, отдавая себе отчет в том, что не выдержит неминуемых пыток и издевательств. Он приговорил себя к смерти. К самоубийству. Однако не смог привести приговор в исполнение. Смутно догадываясь о том, что происходит в его душе, жена могла лишь наблюдать за его мучениями: разумеется, он не посвятил ее в свое решение. Пистолет, яд… Он то твердо намеревался покончить с собой в такой-то день, в такой-то час и выходил в комнату (потом он все расскажет жене), где все было приготовлено к встрече с судьбой: кресло, зеркало (ему хотелось увидеть себя, свое лицо в последнюю минуту), свеча, бокал с вином, патефон с пластинкой – «Маленькая ночная серенада» Моцарта, его музыкальный вкус никогда не отличался изощренностью… То вдруг впадал в неистовство, принимался обвинять вся и всех – и жену – в том, что он вляпался, попался, что у него не осталось выбора, выхода, что он должен уйти, а она – останется, что кресло, свеча и патефон – верх пошлости, все эти театральные эффекты, не хватает только суфлера… Плакал, просил прощения у Лиз – и в очередной раз откладывал прощание с жизнью.
Потом все начиналось сызнова.
После нескольких таких вспышек Лиз догадалась о его намерениях. Состоялся откровенный разговор. Она поняла, что ему никогда не выбраться из этого порочного круга, – а это был именно порочный круг в каком-то декадентском духе, – и тогда они решили инсценировать его самоубийство. Кому именно принадлежала эта идея – трудно сказать. Обоим. Да, скорее всего – обоим, ибо в одиночку осуществить ее было невозможно. Разумеется, все нужно было сделать так, чтобы комар носа не подточил: Джанкарло ди Сансеверино был не из тех людей, смерть которых остается незамеченной властями и прессой даже в такие времена. Вот тут-то и пошли в ход деньги. Большие деньги.
Авторитетные высокооплачиваемые врачи единодушно констатировали кончину Джанкарло от выстрела в голову. Увы, типичное самоубийство. Полиции пришлось лишь почтительно принять это заключение из рук медицинских светил и выразить соболезнования юной вдове. Тело кремировали.
В роли покойного Сансеверино выступил некий рыбак, умерший от сердечного приступа. Его семье было выплачено приличное вознаграждение и назначено ежемесячное содержание, обусловленное только одним требованием: молчать. Их это вполне устраивало: они купили кафе возле театра Малибран и небольшой отель в Фузине.
Но немцы не поверили в самоубийство и начали свое расследование. Казалось бы, не до того им было: на всех фронтах дела их становились все хуже, – но уж если немецкая машина запущена, она будет работать даже после того, как кончится бензин.
Лиз допрашивали почти каждый день. Брали измором. Следователь был молод, красив и жесток и при этом обладал чутьем дьявола. Видимо, догадываясь о том, что Джанкарло прячется где-то в доме (хотя обыски и не подтверждали догадку), следователь вел себя как на сцене, в театре, где явно больше одного зрителя. Он кричал, что Джанкарло – трус. «Я пришел к вам без охраны. Почему же он не вступится за вас, этот рыцарь-макаронник?» – «Он мертв, – отвечала она. – Его нет». И так – день за днем. Следователь заявлялся то утром, то среди ночи, а то и останавливал ее на улице. Крик и площадная брань сменялись манерной вкрадчивостью и змеиной любезностью. Эти контрасты впечатляют даже стойких, много повидавших людей, – что говорить о молодой женщине, истерзанной страхом.
Трудно сказать, у кого первого не выдержали нервы. Он наорал на нее – она швырнула в него пепельницу и рассекла ему бровь. Офицер набросился на нее с кулаками, повалил на пол, принялся избивать – кончилось же тем, что он ее изнасиловал. На полу в кабинете Джанкарло. Разодрал на ней одежду и изнасиловал, как скотницу в хлеву. А потом сказал, что никогда еще у него не было такой красивой и податливой женщины.
«Другая изуродовала бы меня, – с усмешкой пояснил он, – а вы только трепетали… так трогательно… Вам понравилось?»
Вот этого она не могла пережить. Выходит, она вела себя как заурядная самка, напуганная до полусмерти сучка, хуже того, этот негодяй уверен, что она чуть ли не сама отдалась ему, испытав при этом удовольствие… Это было непереносимо. И если бы не Франко, она покончила бы с собой, у нее-то решимости хватило бы. Мажордом опередил судьбу.
Лиз проснулась поздно и тотчас заперлась в ванной комнате.
Джордж раздернул шторы и сел в кресло перед окном, смотревшим на океан и – через океан – на Нью-Сэйлем. Шато-сюр-Мер отражался в зеркале Нью-Сэйлема.
После завтрака они отправились к молу.
Лиз надела длинный теплый плащ, голову повязала платком на крестьянский манер. Джордж с невозмутимым видом вышагивал по песку, лишь изредка взглядывая на женщину, которая, отворачиваясь от ветра, рассказывала ему историю Джанкарло ди Сансеверино.
Они уходили все дальше от городка, пока от него не осталась лишь остроконечная шапка донжона, возвышавшаяся над плоскими кронами согнутых в одну сторону деревьев.
Поднимаясь на отлогий холм, Лиз взяла его под руку.
…Джанкарло не покидал дом, он не мог этого сделать. Он был неподалеку, когда гестаповец набросился на его жену. Возможно, он даже слышал ее крик, быть может, даже видел все. А может, и нет. Но когда офицер ушел, когда Франко привел ее в чувство, первое, что она ощутила, был стыд (не насилие, но неудачное покушение на самоубийство – вот что вызвало у нее корчи стыда), – она обо всем рассказала мужу. Он промолчал. Это был еще один удар, доломавший его.
Джанкарло был романтиком – рыцарством был проникнут его фашизм, рыцарской была и акция по спасению евреев. Что же парализовало романтика? Что его сломило? Когда, в какой миг его любовь к жизни перешла черту, за которой начинается зоологический эгоизм?
Он молча уполз в свою нору, в убежище, где его не достали ни немцы, ни разъяренные соотечественники, ни американцы, – спрятался от жизни.
У него в комнате были аккуратно подобранные подшивки газет и журналов, вышедших в свет не позднее дня его «смерти». На все попытки Лиз разговорить, растормошить его он отвечал лишь удивленно-сонным взглядом да пожатием плеч.
Вдобавок к газетам и журналам он перетащил в свое убежище книги по истории Венеции – отныне не было для него событий актуальнее, чем война с Генуей или Второй крестовый поход.
Он пользовался париками и гримом, хотя почти не выходил из комнаты. Он упорно менял внешность, привычки, вытравливал воспоминания, решив во что бы то ни стало стать другим.
Он не позволял Лиз оставаться с ним на ночь – они перестали быть мужем и женой.
Лиз была самой стойкой из привычек, и он приложил много сил, чтобы избавиться от нее, как избавляются от курения.
– У тебя развязался шнурок, – сказал Ермо.
– Да? – Она остановилась и испуганно посмотрела на узкий ботинок, потом на Джорджа. – Боже правый…
Кряхтя, он опустился на корточки и неторопливо завязал шнурок.
– Все в порядке. Теперь можно и возвращаться.
И они повернули назад.
Через два дня они покинули Шато-сюр-Мер.
…Егорий Храбрый верхом на плоском белом коне, астролог и чернокнижник князь Данила Романович Ермо-Николаев, хлыщ с обвитой розами тросточкой и шелковой ленточкой с квитанцией из ломбарда вместо часов, лейб-гвардеец в блестящем придворном мундире, сенатор с геометрически правильным лицом, подпертым высоким шитым воротником, проколотые шпагой и штыком, пахнущие порохом, кровью и французскими духами рубашки, мундиры, фраки, хрустящая от высохшей крови визитка, долгополая шинель с «разговорами», шишечка, отбитая от лестницы выстрелом террориста, целившего в министра, перстень с «еленевым» камнем, краснощековская гитара, сопровождавшая дядю с юнкерских времен, наконец, огромный уродливый кактус, игравший роль рождественской елки, – все это – а еще призраки, свои и чужие воспоминания, сновидения, чудовища и рыжекудрые ангелы с бело-розовыми крылышками, путешествовавшие контрабандой, – было доставлено, водворено и бережно размещено в палаццо Сансеверино после того, как Джордж продал дом в Нью-Сэйлеме и сказал последнее прости Америке, «вдохновленный, – как писала одна из американских газет, – примером Генри Джеймса и Элиота».
В те дни о нем много писали: роман «Убежище» получил Пулицеровскую премию, был переведен на немецкий, французский и итальянский. Именно тогда его и поставили в ряд с Буниным и Набоковым.
Критики выискивали малейшие следы «русскости» в его книгах, усматривая ее то в болезненном внимании к падшей женщине, в сентиментальности, странно сочетавшейся с жестокостью, то в «надрывном» внимании к вечным, фундаментальным вопросам бытия, в нервном стиле диалогов и в развернутых монологах его философствующих бродяг и отщепенцев. («Философия, – заметил он однажды по другому поводу, – это всего-навсего любовь к Софье, и в этом у нас наверняка не было бы разногласий ни с Платоном, ни с Кантом».)
Это верно лишь отчасти, поскольку сам Ермо все же продолжал считать себя православным американцем и еще раз – американцем, выросшим в Новой Англии: «А это не география, а судьба». Впрочем, он снисходительно прощал журналистам их склонность к нумерологической магии, побуждающей ставить русского Бунина рядом с русско-иностранным Набоковым и – Бог троицу любит! – с иностранно-русским Ермо-Николаевым. «В отличие от них у меня теперь есть свой дом. Это очень важное отличие».
Валлентайну-младшему он написал то же самое, добавив лишь: «Свой дом. Nobile castello». Замок в преисподней, куда вернулся Вергилий, ибо ему вместе с другими тенями великих не было суждено увидеть лик Божий.
А дом словно ждал его, он встретил его запахами воска, морской соли, лаванды, влекущей темнотой ветвящихся коридоров и гулкой пустотой залов, беременной одиночеством, голубыми цветами человеческих тел на потолках и плафонах, зеркалами, смутно белеющими в зеленоватой полумгле статуями, мягко колышущимися шторами, люстрами, скрипучим, как молодой лед, паркетом, обветшалой галереей – пространством, готовым стать его временем.
Вместе с Лиз они заглянули в треугольную комнатку, где все было как прежде, все на своих местах – кресло, столик с врезанной в столешницу тусклой шахматной доской, посреди которой круглилась чаша Дандоло, и все это по-прежнему отражалось в высоком зеркале. Как сто или даже триста лет тому назад.
«Ты дома, – шепнула Лиз, почувствовав, как дрогнула его рука. – Мы дома».
Он не собирался делать вид, будто в доме нет никого, кроме них, его и Лиз, и спустя несколько дней они поднялись в убежище, где скрывался Джанкарло. Их сопровождал Франко – единственный из слуг, посвященный в тайну Сансеверино.
Джордж едва удержался от смеха, когда в треугольной комнатке Франко, сунув руку под шахматный столик, привел в действие секретный механизм, который сдвинул зеркало – за ним оказался вход в убежище.
Двумя изломами узкой деревянной лестницы они поднялись наверх, в комнату с окном на галерею, где среди книг и моделей узконосых галер, грудастых парусников и туполобых пароходов жил Джанкарло.
Франко быстро накрыл стол.
Импровизированный ужин удался на славу: Джанкарло, на этот раз в парике «русского цвета» – цвета прелой соломы, с накладными рыжеватыми усами, с аппетитом расправлялся с рыбой и без умолку говорил о доже Андреа Дандоло, друге Петрарки, составителе «Chronicon Venetum», а когда Джордж попытался вернуть его к событиям 1938–1943 годов, он уставился на гостя с таким изумлением, которое невозможно сыграть.
«В его газетах Муссолини еще жив, – с грустью сказала Лиз. – Он слишком плохой актер, чтобы лгать зрителям, – он лжет себе».
«Искусство, в котором реальности больше, чем реализма, – сказал Джордж. – То есть уже не искусство».
Каждый день Джанкарло примерял новый парик, пробовал новый грим. Он менял форму носа, разрез глаз, лепил накладные ресницы, усы и бороды, пока не утрачивал естественного облика и возраста. Он становился то юношей, то стариком, а то даже и женщиной – с жирно напомаженными губами, вычерненными подглазьями и чудовищной тафтяной мушкой на выбеленной щеке. Страх перед разоблачением давно ушел в подспудье, но привычка стала второй натурой: Джанкарло уже нравилось быть другим. Походка, голос, словарный запас и стилистика речи – все подвергалось изменениям.
Рано или поздно он должен был запутаться, заплутать, потеряться среди масок. Покинув свое место, он брел по лабиринту превращений, заглядывая то в одну, то в другую комнату, открывая дверь за дверью, – быть может, зная, что назад пути нет, а когда нужно будет вернуться к себе, он просто не вспомнит дороги домой.