Возможно, всю жизнь я снова пытаюсь обрести ту утраченную невинность.
(Петр)
Я оставил карикатурного армянина у дверей его отеля. Вряд ли Мережковский представлял грядущего хама таким: восторженный неофит, в чьей голове смешались восхищение мерзостью парижской чувственности, холуйское преклонение перед своим советским хозяином и смутные догадки о бесценности художественного дара. В своей самоуверенности он был нелеп и жалок – и акцент, равно чудовищный в обоих языках, только усиливал это впечатление.
Я вспомнил стоянку в Пасси и разговор с одним из тех русских таксистов, которые находили в себе силы сопротивляться влиянию среды и условий существования; с бескорыстным и, быть может, ненужным героизмом он занимался историческими изысканиями. Я помню морщинистую шею, потертый, лоснящийся пиджак и неумолимый запах нищеты, не отпускавший моего собеседника ни на минуту.
– Господь не послал России заморских колоний, – говорил он, кашляя голодно и прокуренно, – мы колонизировали собственный народ. И потому, сколько бы дворяне ни учили своих детей французскому, русские никогда не были европейцами. Русский бунт – не пролетарская революция, предсказанная Марксом, и не крестьянский мятеж, предвосхищенный Пугачевым. Это – успешное восстание сипаев, освобождение жителей колоний от колонизаторов.
– А как же Азия и Кавказ? – возразил кто-то из молодых.
– Колонизация Азии была нашим спасением, – ответил он. – Только там русский мужик мог почувствовать себя сахибом. Лишь пока энергия русского народа была направлена вовне, могла существовать Российская империя. В 1885 году на Кушке был достигнут предел расширения – и это стало предвестием гибели: энергия направилась внутрь и обернулась мятежом. Сейчас я пишу об этом книгу «Осуществление истории и неизбежный крах коммунизма».
Если мой собеседник был прав, вполне логично, что армянский художник представляет Советскую Россию в Париже, а грузин сидит на царском троне в Кремле. Возможно, мы, беглецы, несем Европе весть о ее грядущей судьбе: о гибели империй и нашествии колонизированных народов. В отличие от России у них будет иной цвет кожи, нежели у свергнутых господ: возможно, это поможет молодым европейцам не обмануться.
На прошлой неделе я узнал, что Володя Туркевич уехал в Испанию, как он говорил – сражаться с фашизмом. Можно его понять: он покинул Россию ребенком, и родина представляется ему потерянным раем. Чтобы обрести этот рай вновь, он заключит союз с кем угодно: с чертом, с анархистами… хоть с коммунистами.
Воспоминания о России не вызывают у меня умиления. Я равнодушен к пошлым картинам былого: звон колоколов Святой Руси, мелодия мазурки, сверкающий паркет дворцовых зал, золоченые кареты у барочных подъездов, мужики в ушанках, треньканье колокольцев, топот копыт, крики ямщика и заснеженные равнины – все это не трогает меня. Тоскую я разве что по серому небу и косому дождю – потому что их хватает здесь, в Париже, где они выглядят фальшивой, приукрашенной копией русской осени.
Что я помню? Сухую крымскую степь, пыль, оседающую на лицах живых пеплом Помпеи, скрипучий рассохшийся вагон на заброшенных путях. Я помню, как умирал Мишель Строгов, в горячечном бреду бормоча названия парижских улиц, выкликая имена товарищей, сгинувших в мясорубке Великой войны.
Красные гнали нас все дальше и дальше, и, вслушиваясь в лихорадочный шепот умирающего, я думал, что никогда не увижу великий «город света», а тоже через день-другой лягу в неглубокую могилу иссушенной степи, в землю, сопротивляющуюся лопате и штыку куда успешней, чем мы – нашим врагам. Я думал, что наши старшие братья еще застали настоящую Европу, где можно было выбирать себе смерть, бросаться в Сену с моста Мирабо, стреляться от несчастной любви или романтично чахнуть от туберкулеза, убивающего не в пример медленней «испанки».
Предчувствие обмануло меня: я добрался до Парижа и несколько лет назад даже встретил одного из тех, чьи имена Мишель повторял в предсмертном бреду. В чайной «Петушок» мне показали отца Сергия, знаменитого русского boulevardier прекрасной эпохи, обретшего Бога в тех самых окопах, где Его потеряло целое поколение молодых европейцев.
Русская чайная с ее вишневыми коврами, запыленными окнами, с ее пошлым, каким-то достоевским отчаянием. В этих декорациях отец Сергий показался мне трагически нелепым, словно туземный царек, напяливший цилиндр и смокинг съеденного миссионера.
(Анита)
Четыре года назад, едва приехав с мужем в Париж, я познакомилась с Мадлен. Высокая, нервная француженка, худая, с пылающими рыжими волосами. Хна хорошо скрывает седину, говорила она, и я верила, что Мадлен далеко за сорок, но потом узнала, что она немногим старше меня. Возможно, хне вовсе нечего было скрывать.
Мы никогда не спали с ней, и однако она соблазнила меня, создала заново, вылепила новую Аниту взамен той, которую знали мои друзья в Бостоне. Она научила ценить избыточность, экзальтацию, безумную трату всех сил, бесплодную попытку достичь невозможного. Показала путь к чистоте, вырастающей из пьянства, нищеты и разврата.
Устав ждать медленной смерти туберкулезницы, Мадлен убила себя вероналом. За месяц до этого она постучалась ко мнев пять утра. Платье ее было разорвано и замарано грязью парижских кабаков. Бурые опилки, еще недавно устилавшие пол, терялись в мятых складках ткани, липли к влажным щекам Мадлен. Она была пьяна и держалась за косяк, чтобы не упасть.
– Попробуй презирать меня, – произнесла она заплетающимся языком. – Этой ночью я наконец-то сбилась со счета. Я даже не знаю, сколько их было у меня сегодня.
Вожделение и страдание искажали ее лицо, и я – уже не впервые – подумала, что так и выглядит мученица ХХ века, только такой и может быть современная святость, святость без Бога.
Через четыре месяца я познакомилась с Даньелем – Мадлен так и не узнала его; а мне бы хотелось вместе с ними пойти в матросские ночлежки, втроем есть омлет в компании карманников, смотреть на шахматистов в кафе, куда старые актеры приходят послушать старых музыкантов, исполнявших классические квартеты.
Даньель бы понравился ей. Мадлен оценила бы его страсть к тому, что лишено внешнего лоска, наведенной красоты: непричесанные, недокрашенные женщины; официанты, не успевшие нацепить бабочку и надеть дежурную услужливую улыбку; усталые проститутки, плетущиеся на рассвете домой.
Мы хоронили Мадлен ветреным осенним днем. Жирные комья влажной земли летели во все стороны, черная клякса упала на подол моего платья сгустившимся пятном вечного траура.
Наверное, всё, что я делаю с тех пор, – жалкая попытка приблизиться к невозможной святости разврата, которой достигла Мадлен в свои последние лихорадочные месяцы.
Душная парижская ночь манит меня. Я бросаю на цинковую стойку несколько монет и выхожу на улицу все еще твердой походкой. Подняв руку, я подзываю такси.
– К «Фреду Пейну», – говорю я бритому таксисту.
Я знаю: там я встречу Даньеля.
(Петр)
Я приучил себя не думать о Советской России. Я не получаю оттуда писем и, разумеется, никогда не пишу. Я мог бы сказать, что не хочу подвергнуть опасности тех, кто остался под красной властью, – и это, конечно, правда, – но важнее, что мысль о судьбе тех, кого я любил, для меня невыносима. Невозможно представить их, когда-то молодых и красивых, в сегодняшней России, обреченной убожеству большевизма. Невыносима мысль, что какой-нибудь напыщенный армянский мазила встречает постаревшую Веру на тех же весенних московских бульварах, которыми мы гуляли двадцать с лишним лет назад.
Новости все-таки иногда вырываются из кумачовой тени, и я знаю: несколько лет назад Вера по-прежнему жила в Москве. Она на три года моложе меня – ей сейчас тридцать пять. Хочется верить, если она начала седеть, седина еще не видна в светлых волосах; а в моей памяти пусть останется только хрупкая фигурка, пронизанная солнцем, белокурый локон, бьющийся на весеннем ветру, детский, счастливый смех…
– Дайте прикурить, – хриплым голосом сказала моя пассажирка.
Молодая брюнетка, одетая со вкусом, который вырабатывается благодаря тому, что счета из магазинов оплачивает богатый муж. Она была, как сказал бы давешний армянин, приличная женщина, но увидев ее, я сразу понял: она из тех приличных женщин, кто ближе к полуночи садится в такси с мужчиной и велит везти «медленно и куда хочешь».
На светофоре я повернулся к девушке и поднес ей огоньку. Она прикурила, внимательно глядя мне прямо в лицо. Большие серые глаза могли бы показаться красивыми, если бы не были затуманены многолетними желаниями и капризами, растлевающими женщин, которые привыкли сводить мужчин с ума.
– Вы парижанин? – спросила она.
Акцент выдавал иностранку, а по моему говору даже местные не всегда распознавали во мне чужака. Я ответил, снова отвернувшись:
– Я из России.
– О, – восхищенно сказала девушка. Я ничего не ответил, продолжая следить, как справа проносятся огни кафе, а слева слепят глаза фары встречных автомобилей. Тогда она добавила: – Достоевский – один из моих любимых писателей. Вы ведь его читали?
Я кивнул и хмыкнул неопределенно, но девушку это не остановило.
– У моей подруги была эпилепсия, как у Достоевского. Именно она научила меня любить его книги. – Помолчала, ожидая ответа, а потом сказала: – Вы согласны с Андре Жидом, что героями Достоевского движет по сути либо гордыня, либо полное самоуничижение?
Я по-прежнему не отвечал, но ей, похоже, не требовался собеседник. Выпустив дым, она продолжала:
– Мне кажется, это очень по-русски: гордыня и самоуничижение. Я вот думаю, что в этом безумном, несчастном городе, вы, русские, самые мизерабельные. Ведь у вас все было, и вы всего лишились. Мне подруга рассказывала, как вы кутили тут до Великой войны…
До войны я был мальчишкой, хотел сказать я. Да и подруга твоя, скорее всего, слышала о русских кутежах от своей мадам.
Разумеется, я промолчал.
– А ты не разговорчив, – сказала девушка. – Это хорошо, в этом есть сдержанная страсть. Может быть, даже ярость.
Может, просто достоинство? В конце концов, я шофер и получаю деньги за то, чтобы довезти пассажиров до места, а не за то, чтобы развлекать их разговорами.
– Скажи, тебе ведь правда иногда хочется, чтобы все это исчезло? – сказала она, и я скорее угадал, чем увидел жест, обнимающий весь мир за окном. – Чтобы все сгинуло, провалилось в тартарары, как твой родной Петербург?
Она вцепилась мне в плечо, я скинул ее руку. Ладонь была холодная, и на мгновение мне передалась дрожь тонких пальцев.
– Мадам, – сказал я, – мы уже приехали.
Она протянула деньги и рассмеялась, хрипло и невесело:
– Иногда все заканчивается слишком рано, не так ли?
(Анита)
У «Фреда Пейна» к нам подсел щуплый светловолосый франт с повадками интеллектуального сутенера, из тех, кто кормится, выводя на панель чужие мысли.
– Старый роман умер, – говорит он. – Бальзак, Золя… даже Флобер… все они верят в существование отдельного героя, в психологическую достоверность личности, в самостоятельность и независимость каждого персонажа.
– А Достоевский?
– Достоевский лучше всех понял ортогональность русской души, – отвечает фат, – но умер вместе со своим Богом.
– Идиот и Настасья самостоятельней и независимей каждого в этом кабаке! – кричит Даньель. – А что до Бога – Достоевский возвестил о Его смерти задолго до Ницше!
Я смеюсь, нагибаясь над стойкой, дрожащей бледной рукой тянусь к стакану – и в глазах Даньеля вижу отражение своего вызывающе-непристойного декольте.
– Марсель Дюшан пишет такую книгу, – говорю я фату. – Когда я была у него, он показал мне сундук и сказал, что вот такие сундуки придут на смену книгам. Сундук был заполнен страничками из записной книжки, обрывками, отрывками, обрезками, мятыми клочками бумаги с незаконченными рисунками… Он сказал: «Не то сейчас время, чтобы создавать завершенные вещи. Сейчас время фрагментов, осколков».
Наш мир распадается на осколки. Сны и явь, пьяный бред и лихорадочный экстаз, провалы и забвения, тоска, не позволяющая телу ни на секунду расслабиться, – все это приносит изумительную легкость. В разорванном, разломанном мире исполнимы любые прихоти – в кабаке, на улице, где заблагорассудится.
– Так и есть, – кивает блондин. – Я работаю сейчас над романом, который как раз состоит из таких фрагментов. Тридцать две истории, начиная с 1785 года по 1913 год, кусочек на каждые четыре года. Вся история Европы в таких вот осколках – начиная с «дела об ожерелье», этого предвестника Великой Революции, и до кануна Великой войны. И все истории – без конца и начала, как если бы Золя вместо каждого своего романа написал всего несколько страниц, понимаете?
Я слушаю жеманного светловолосого красавчика и вижу гигантскую паутину идеологий, сводящих меня с ума. Я – женщина, и мне холодно в разреженном воздухе абсолютных идей.
– Если мы что и поняли после этой войны, – говорит блондин, – так это то, что не существует не только Бога, но и человека.
Слушая его, я думаю о религии, о Боге и католицизме. Когда мне было девять лет, святая Тереза не дала мне умереть от аппендицита. Я думаю о Боге, о бородатом старичке с моих детских картинок, о надписях по-испански и на латыни. Теперь нет ни католицизма, ни мессы, ни исповеди, ни священников. Но Бог, куда делся Бог? Где пыл и страсть моего детства?
Возможно, я лишилась Его, когда родители расстались и мы с матерью переехали в Бостон, холодный, северный город на берегу чужого океана. Вместе с ирландскими девочками я ходила в католическую школу, но Бога там не было.
Мадлен говорила, что Бог оставил ее в тот момент, когда первый оргазм открыл ей сокровенную суть ее бытия. В затопленной соседской квартире она нашла непристойные фотографии, а потом незнакомый мужчина напугал ее, и она, раскрасневшаяся от смущения, бросилась наверх. Воды потопа плескались внизу, заливали знакомые улицы и площади, она бежала по лестнице все быстрее – тут она и кончила первый раз в жизни. Я верю: ее оргазм был широк и безбрежен, как Сена, разлившаяся за окнами дома на Елисейских Полях. На дрожащих ногах маленькая Мадлен влетела в квартиру и бросилась к себе в комнату. Кровь стучала у нее в висках, она с трудом различала голос матери, бранившей мужчину, пришедшего за Мадлен следом. Ей было страшно, и она привычно перевела взгляд на распятие, висевшее на стене…
– Ты можешь не верить мне, Анита, – сказала Мадлен, – но я не увидела там ничего, кроме прибитого гвоздями полуголого человека. Бог исчез, исчез навсегда, изгнанный из мира моим оргазмом.
Я ничего не ответила, но подумала, что мой Бог остался на Кубе – чернокожий седой старик, бредущий вдоль кромки моря, слизывающего следы Его босых ног.
Бог говорит по-испански. Я вспомнила это три года назад, в Барселоне. Даньель сбежал туда от жены, а я приехала к нему, сжигаемая желанием помочь, окружить тем, что казалось мне искренней дружеской заботой. В поезде моей соседкой оказалась молодая анархистка Мари – она говорила о неизбежной революции, в которой собиралась принять участие. Рядом с ней я на мгновение показалась себе ограниченной и пошлой мещанкой.
Он встретил меня на вокзале, который почему-то напомнил мне «Галерею машин», виденную только на картинках. Такси не было – я подумала, что бастуют таксисты, но Даньель объяснил, что утром началась всеобщая забастовка и все ждут коммунистического восстания.
– Люди не решались на свои индивидуальные внутренние революции, поэтому теперь они осуществляют их коллективно, – сказала я, улыбаясь.
Барселона напоминала декорацию к шоу Буффало Билла: террасы кафе убраны, железные занавесы магазинов наполовину опущены. Послышался выстрел, потом переливистый музыкальный звон – какой-то забастовщик стрельнул по стеклам трамвая.
Вскоре ненависть, копившаяся в людях, вырвалась наружу. Меня разбудил сигнал горна, следом – ружейные залпы. Знакомо звякнуло разбитое пулей окно. Я сидела на кровати в одной пижаме, меня колотило от возбуждения и страха. Я подумала, что Даньель наверняка пойдет на улицу, где его убьют. Не одеваясь, я бросилась к нему в номер – и выстрелы на Калья-Фернандо стали аккомпанементом к нашей первой ночи любви.
Утром нас разбудила горничная – услышав испанскую речь, я разрыдалась. Мне показалось, я снова вернулась на Кубу, снова нашла маленькую девочку, любившую ласковый влажный язык океана и обжигающий желтый песок пляжа.
За окном неумолчно громыхали выстрелы – республиканские войска расстреливали каталонских мятежников. Люди умирали так близко, что моя исступленная душа, временно покидавшая тело в момент сладостных судорог, могла встретить их испуганные души, навсегда расставшиеся с изувеченной плотью.
На мгновение я вспомнила Мари – но теперь с легким превосходством. То, что происходило со мной в эти минуты, было важнее, могущественнее и значительнее любой революции.
Там, в Барселоне, я нашла свою страсть – но не вернула Бога.
– Все попытки воскресить Бога сегодня смешны, – говорит мой собеседник, и я вижу, как кривится лицо Даньеля. – Вот Честертон с его католицизмом… будь у меня время, я бы написал рассказ о том, как патер Браун расследует чью-то смерть, а оказывается, что это – смерть Бога.
– И кто же Его убил? – спрашиваю я.