– И кто же Его убил? – спрашиваю я.
– Не знаю, – отвечает блондин. – Патер Браун умрет, так этого и не поняв.
Я тянусь к стакану с вином. Даньель отворачивается. Смех клокочет во мне: мой Даньель обижается, что я все еще говорю с белокурым придурком.
Мадлен говорила: обиженный мужчина опасен, как раненый хищник в джунглях. По мне, обиженная женщина еще опасней: я вспоминаю молчаливое презрение таксиста и залпом выпиваю дешевое безвкусное вино.
(Петр)
Черноволосая девушка, вошедшая в дешевый кабак, ничего не понимала в людях. Тот, кто один раз пережил крушение, вряд ли мечтает повторить: я никогда не хотел, чтобы Париж провалился в тартарары.
Впрочем, каковы бы ни были мои желания, трудно не заметить, что Европа скользит к катастрофе. На прошлой неделе я проводил Бориса в Испанию. Он добровольцем вступил в «Рекете». То, что Борис, подполковник Нелидов, отправляется воевать рядовым, показалось мне какой-то злой нелепостью.
– Ничего, – сказал он, – второй раз карьеру делать проще: как-никак, опыта у меня побольше, чем у этих наваррцев.
Три года назад мы вместе жили в одной из сорока клетушек «Отеля де Труа Муано», где постояльцы серным дымом перегоняли друг к другу вездесущих клопов. Я платил сорок франков в неделю, а статьи в русской газете с трудом приносили тридцать пять. Когда я сдал в ломбард пальто, Борис сказал, что есть шанс неплохо заработать. Он разузнал, что в Париже действует подпольный большевистский эмиссар, некто Феликс Радзинский. Он обхаживает эмигрантов, сманивая их к большевикам, но, главное, щедро платит за статьи в «Правду».
– Нельзя упустить такой шанс, – сказал Борис, – там светят сотни франков.
Трудно было пренебречь таким соблазнительным шансом. Преуспевавший друг Бориса – официант в одном из ресторанов на Елисейских Полях – повел нас на левый берег, в конспиративную квартиру, спрятавшуюся в подъезде с вывеской «Прачечная».
Оглядевшись, мы вошли, и грузная француженка рукой, по локоть покрытой белоснежной пеной, махнула через двор, на скрипучую ветхую лестницу. Поднявшись на второй этаж, мы столкнулись с молодым человеком, густо заросшим бородой. Он спросил у нас пароль и выбранил, что мы пришли налегке. Борис удивился, и Феликс объяснил:
– Все, кто приходят к нам, идут с бельем, будто бы в прачечную. В следующий раз имейте при себе большой узел. Недопустимо наводить на след полицию.
Потом мы прошли в комнатушку с замазанными мелом окнами и портретом Ленина на стене. Усевшись за стол и раскурив трубку, Феликс сказал, что работа, за которую большевики готовы платить сто пятьдесят франков в неделю, заключается в переводе новостей из парижских газет – конечно, пересказанных соответствующим образом.
– Вы понимаете, жители молодой республики должны знать, как живет старая Европа, – сказал он, усмехаясь.
Впрочем, за вступление в тайное общество надо было заплатить взнос – двадцать франков. У нас было только тринадцать, и Борис, в приступе обычной для него прижимистости, дал пять, пообещав донести остальные, когда придем в следующий раз – «уж точно с узлом белья», добавил он.
На оставшиеся деньги мы купили вина и хлеба, этим своеобразным причастием отпраздновав наше вступление в подпольную коммунистическую организацию.
Я быстро уснул, но посреди ночи Борис разбудил меня.
– Знаешь, – сказал он, – я к ним больше не пойду.
– Сто пятьдесят франков, – сказал я, зевая.
– Все равно, – Борис покачал головой, – не могу.
Он посмотрел на меня – видимо, вид мой был жалок, потому что Борис сразу добавил:
– Но, если хочешь, ты иди. Это нормально, почему нет?
Я пожал плечами и снова опрокинулся на тахту.
– А как же пять франков? – спросил я.
– Ну и черт с ними! – сказал Борис, повеселев.
Засыпая, я думал, что сто пятьдесят франков – в самом деле хорошие деньги, а перевод статей – ну, что же, это всего-навсего перевод статей.
Я так и не пошел в прачечную, а через неделю нашел работу официанта. Через полгода сдал экзамен на знание парижских улиц и управление автомобилем, получил необходимые бумаги и стал таксистом.
Где-то за Сеной небо озарилось вспышкой, потом над головой загрохотало. Приближалась гроза, и канонада грома снова напомнила мне об Испании. Интересно, подумал я, может ли так случиться, что Борис встретит молодого Туркевича?
И кому из них я хотел бы пожелать удачи?
(Анита)
Светловолосый хлыщ вещает о наркотиках. Я смеюсь хрипло:
– О, нет! Мне наркотики не нужны – я все это ношу в себе! Я слышала много рассказов, но я бываю в таком состоянии без гашиша или опиума.
– Главное – знать надежных людей, – говорит блондин. – Париж полон мошенников. Тут в прошлом месяце заходил ко мне какой-то тип, спрашивал, нужен ли мне М или О. Я, разумеется, сказал, что не понимаю, о чем он, и быстро спровадил. Но на следующий день он снова заявился, говорит: «Вот, мы договаривались, я вам принес опиума и морфия. И, знаете, теперь я могу вас сдать полиции!»
Блондин смеется довольным смехом человека, никогда не имевшего дело с полицией. Я сдержанно улыбаюсь в ответ и снова опустошаю стакан.
– А я ему на это: «Это вряд ли, приятель. Потому что я сейчас позвоню – и я называю имя моего знакомого, очень известного человека, с большими связями в правительстве, – и тогда уже с полицией будете иметь дело вы!» Ну, он взмолился, чтобы я не губил его, поклялся, что больше я его никогда не увижу, и тут же смылся. Каков подлец, а?
– А вы знаете, – говорю я, – в прошлом году был случай. Один молодой человек решил покончить с собой, но ему было страшно одному. И вместо того чтобы найти себе такую же подружку, он отловил в кафе какого-то шапочного знакомого и предложил вместе принять кокаина или морфия. Пришли к этому знакомому домой – и к утру оба были уже мертвые. А знакомый этот и понятия не имел, представляете?
Смерть от морфия – трусливая смерть. Настоящая смерть должна быть как солнце, черное солнце небытия: смотреть на него невозможно, но именно эта невозможность делает ее столь гипнотически притягательной.
Мне хотелось бы умереть смеясь, в полном осознании своей смерти – и я стараюсь жить, как научила меня Мадлен: в состоянии экстаза, упоения полнотой жизни. Малые дозы, скромные любовные истории, полутени не трогают меня больше. Я люблю чрезмерность: книги, рвущие изнутри свои обложки, сексуальность, от которой лопаются термометры, и стихи, способные разбить окно, как брошенный булыжник.
Барселона взорвалась во мне чудовищным тропическим цветком. Вернувшись в Париж, я словно сошла с ума. Во мне клокотала обретенная страсть.
Однажды ночью, в маленьком клубе, где танцевали чарльстон и линди-хоп, я отдалась чернокожему музыканту – прямо в гардеробе, за мокрыми пальто, воротники которых пахли дохлыми крысами. Негр целовал меня огромными, будто распухшими губами, а я думала, что в Бостоне было невозможно помыслить о подобном: он бы не осмелился.
Но на Кубе… Я была маленькой девочкой и ничего не понимала про секс, но сейчас мне кажется, что на Кубе страсть не знает расовых ограничений. Помню, на грани обморока мелькнула мысль: Париж – Гавана северного полушария.
Я не ушла от мужа, но когда он уезжал из Парижа, не скрываясь жила с Даньелем какой-то странной, лихорадочной жизнью. Однажды неделю мы делили стол, кров и постель с семнадцатилетней бретонкой, приехавшей в Париж в поисках не то куска хлеба, не то приключений. Потом я рассталась с Даньелем ради Пьера, моего психоаналитика – но через полгода вернулась, потому что после Мадлен только Даньель чувствовал смерть, которая шевелилась внутри меня, только он слышал подземные толчки счастья, ужаса и страсти.
Я все еще помню молчаливое презрение русского таксиста. Какое право он имел презирать меня? Он ничего обо мне не знает. Та полнота жизни, та исчерпанность бытия, то головокружение безмерности, которое иногда меня охватывает, – неужели они не стоят его уютного мирка, разрушенного революцией?
Меня переполняет животное счастье. Не дослушав блондина, я соскальзываю со стула и делаю два нетвердых шага навстречу Даньелю. Он едва успевает меня подхватить. Я блюю ему прямо в лицо и бессильно повисаю в его объятьях.
Мы выходим под августовский ливень, мое платье сразу намокает. С тех пор как Мадлен рассказала о своем первом оргазме, потоки воды, изливающиеся с неба, напоминают мне о затопляющем, неудержимом желании.
Смеясь, я бегу в ближайший сквер и, бесстыдно задирая юбку, пытаюсь перелезть через ограду. Даньель хочет поддержать меня, но, поскользнувшись, я падаю прямо на мокрую землю, и он падает со мной, придавив своей тяжестью. Я кричу, и Даньель овладевает мной, еще сильнее вжимая в размокшую почву.
Мои грудь, плечи, лицо испачканы черной землей, голые ягодицы скользят по грязи. Он дышит как пес. На мгновение мне кажется, что я – тот самый кролик, тщетно пытающийся скрыться в норе, – а может, нора, разрываемая собакой? – но в этот момент спасительный спазм сотрясает наши тела.
(Петр)
На Восточном вокзале я высадил маленького старичка. Прикрываясь зонтиком, он побежал – смешной и нелепый. Всю дорогу рассказывал, что едет к дочери в Реймс и не то чтобы соскучился, нет, просто любит путешествовать.
– Поезд успокаивает, месье, – сказал он, – да и к тому же всегда можно говорить себе, что там, куда едешь, можно начать жизнь сначала.
Ему было лет шестьдесят пять; я подумал, что начинать сначала ему уже поздновато. Впрочем, сам-то я начинал сначала не раз – виной тому, однако, не моя непоседливость, а то, что выпало на долю моего поколения, – Гражданская война и поражение, революции, отъезды, чужие страны, путешествия в пароходных трюмах или на палубах.
Я подумал, что, будь моя воля, я бы хотел не начинать сначала, а оставить именно то начало, которое у меня было: старый дом, аллея, обсаженная липами, снег зимой, зелень летом, дождь осенью, легкий ветер незабываемого российского апреля. Но я никогда не смогу прожить ту жизнь – никто не сможет, – а проживать заново эту, которая мне досталась… увольте. Да, наверное, я хотел бы снова увидеть, как опускается солнце в волны Черного моря, окрашивая их в струящийся рыжий цвет; как падают в своей совершенной симметрии огромные северные снежинки; как бьется жилка на Вериной шее, когда она смеется, запрокинув голову, – но жизнь, случись она снова, будет наполнена чем-то иным, каким-то чужим шумом, гулом нового времени, грохотом еще не изобретенных механизмов, словами неведомого мне языка.
Бесполезно вспоминать прожитое. Жизнь проходит, и ничего никогда не повторяется. А если она чему и учит, то знание это негде применить – хоть родись заново, хоть умри навсегда.
Я возвращался на левый берег, проезжая сомнительные кварталы Сен-Дени и Тюрбиго, когда двое молодых людей буквально бросились мне под колеса. На девушке было вечернее платье, мокрое и грязное, мужчина был взъерошен и казался безумным. Оба пьяны, и если бы не пачка банкнот, которой размахивала женщина, я бы объехал их, оставив на произвол судьбы.
(Анита)
Я вздрагиваю в объятьях Даньеля, сотрясаемая не то судорогой, не то икотой. Круглый бритый затылок таксиста возвышается впереди, словно могильный холм.
– Мадлен была неправа, – шепчу я. – Если Бог умер, не оргазм убил Его. С каждым оргазмом Бог воскресает заново!
Схватив руку Даньеля, я сую ее между своих ляжек и выдыхаю ему в ухо:
– Вот Он, Бог! Он здесь! Ты чувствуешь?
Мои соки, смешавшись со спермой, текут по пальцам, марая обивку сиденья. Меня колотит, мне кажется, у меня вот-вот начнется припадок, как у Мадлен. Охваченная каким-то смутным отвращением, я отталкиваю Даньеля, резко, почти исступленно.
– Шофер, останови! – кричуя.
Авто тормозит; круглый затылок всё так же неподвижен.
Я выпихиваю Даньеля на мостовую, дверца захлопывается, и я велю шоферу ехать прочь.
Платье мое непоправимо испорчено. Я отрываю лоскут от подола, вытираю лицо и несколько зловонных пятен на сиденье, а потом, открыв окно, выбрасываю в парижскую ночь.
– Шофер, останови.
Я узнала его глаза в зеркальце заднего вида. Тяжелый взгляд мужчины, привыкшего к сюрпризам ночного города.
Те самые холодные, презрительные глаза, преследовавшие меня всю ночь.
Мужчинам легко презирать женщину. У них – вся сила этого мира, вся его слава. Их желание священно и делает им честь. Мое желание превращает меня в шлюху.
Он не смеет презирать меня! Он должен пасть передо мной на колени, слизывать грязь с моих туфель – как я в собственной прихожей целовала ноги пьяной Мадлен, поклоняясь единственной святости, что возможна сегодня.
Я выхожу из такси. Улица пуста, близится рассвет, и фонари кажутся призрачными в светлеющем воздухе утра.
Мои груди давно уже вывалились из выреза. Меня снова трясет: утренний холод, выпитое вино, внезапно нахлынувшее возбуждение – какая разница?
Я распахиваю переднюю дверь и смеюсь. Задрав юбку, я вплотную подхожу к шоферу.
– Хочу сесть на тебя, – говорю я, протянув руку к его паху, но русский хранит безмолвную неподвижность. – Ну же, – говорю я.
Шофер качает бритой головой:
– Нет, – говорит он и после небольшой паузы добавляет: – Мадам.
Я замираю – с выпроставшейся грудью, задранной юбкой, лицом, перепачканным в собственной блевоте, дрожа от холода и желания. Наверно, сейчас я выгляжу нелепо и непристойно.
– Я могу отвезти вас домой, – говорит он.
– Домой? – кричу я. – Отвези домой себя! Не смей смотреть на меня так! Ответь: где твой дом? Ты потерял его? Ты потерял все, что имел? И как ты смеешь презирать меня? Ты даже не хозяин своей жизни! У тебя отняли всё – а я хочу сама раздать себя до последней капли! Скажи мне, зачем ты живешь? Зачем развозишь по ночам шлюх, пьяниц и богатых дегенератов?
Что ты покажешь смерти, когда она придет? Свою ночную выручку?
Я гляжу ему в глаза, и мое желание сжимается судорожно, точно кулак.
(Петр)
Я подумал: она не протянет и года. Неуклонное падение навстречу очарованию смерти. Алкоголь, наркотики, незнакомые, опасные мужчины. Попадет под авто, нарвется на нож, свалится в Сену.
– Как тебя зовут, девочка? – спросил я.
Она засмеялась лающим смехом:
– Анита Дороти Эдельмира Симон-и-Марсель.
– Изрядно, – сказал я. – А теперь опусти юбку и послушай меня, Анита Дороти.
Что я хотел сказать? Что объяснить? Что мы, русские, слишком хорошо знаем непрочность мира и неизбежность смерти? Что разговоры о смерти Бога давно протухли, а русские гимназисты как Отче наш затвердили это проклятое «зачем?» – и только двадцать лет назад вдруг поняли, что не следует вопрошать так упорно?
Сказать, что я уже много лет ощущаю холодную близость смертельного пространства, на краю которого мне никого не удалось удержать, от которого мне не удалось никого спасти? Что всякий раз, оставаясь один, я чувствую рядом призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти?
Ничего этого я не сказал.
Она стояла передо мной – юная Европа, унесенная механическим быком таксомотора, не знающая своей судьбы, дрожащая от страха.
– Тебе кажется, что в жизни нет смысла? – сказал я. – Так и есть. Даже хуже: любой способ говорить о жизни лишен смысла. В рассуждениях о бессмысленности жизни смысла не больше, чем в разговорах о Боге или Мировом Духе. Ни в жизни, ни в смерти смысла не сыскать. И в занятии, которое тебя так прельщает, в этом взаимном трении влажных поверхностей, ты тоже смысла не найдешь.
Она опустила юбку и посмотрела мне в глаза.
– Я найду свободу, – сказала она.
Глаза у нее были серые, большие. На перепачканном лице они сияли, как два чистых зеркала в мутной дешевой оправе.
– Ты ищешь свободу, – кивнул я, – коммунисты ищут равенство, а фашисты – братство. Втроем вы в клочья разнесете весь мир.
Она рассмеялась. На мгновение мне показалось, что у нее вот-вот случится припадок.
– Свобода, равенство и братство тебе нехороши, – сказала она. – Что же ты предпочитаешь?
И тогда я ответил:
– Верность.
(Даньель)
Я плохо помню остаток ночи. В какой-то момент на террасе кафе «Флёр» человек с губами цвета кишок сказал мне:
– Должны ли мы оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя таким образом на безжалостную и бесполезную гибель? Или же, напротив, мы должны укрыться в безмолвии?
Меня мутило. На прошлой неделе мы с Анитой пьяные брели по переулкам Пуассоньер и Сен-Дени, она прижималась ко мне и шептала: трахни меня здесь, трахни как будто я – одна из этих девок, – и сияющая лунная белизна ее груди вываливалась мне в ладонь, огромная, бесформенная, страшная.
При этом воспоминании желание скрутило меня болезненным спазмом. Я вышел на улицу, кликнул такси и приказал ехать к «Прелестным курочкам» – знаменитому публичному дому, который знали тысячи людей во всех концах мира, в Мельбурне и Сан-Франциско, в Москве и Рио-де-Жанейро, в Токио и Вашингтоне.
Я не нашел в себе сил зайти, только перемолвился парой слов с Томá, который, как всегда, продавал порнографические открытки. Я купил одну – старую, еще довоенную – и сунул в карман пиджака. При свете фонаря не удалось толком рассмотреть сцену – я запомнил лишь двух мужчин, одетых в одни лишь гротескные полосатые чулки с подвязками. Члены их победно вздымались.
(Анита)
В начале нашего знакомства Мадлен отвела меня в русскую чайную. Я уже бывала там раньше, и в свое время меня неприятно поразила некрасивость тамошних людей, лишенных яркости и живости. В этот раз русские пели, и все выглядело иначе. Интересно, спросила Мадлен, вправду ли они так страстны, как чудится по голосам.