(Анита)
В начале нашего знакомства Мадлен отвела меня в русскую чайную. Я уже бывала там раньше, и в свое время меня неприятно поразила некрасивость тамошних людей, лишенных яркости и живости. В этот раз русские пели, и все выглядело иначе. Интересно, спросила Мадлен, вправду ли они так страстны, как чудится по голосам.
– Знаешь, – сказала она, – когда я заболела туберкулезом, я поначалу очень испугалась, а теперь довольна, потому что я стала жаднее до жизни и лучше ее узнала. Только близость смерти дает ощутить полноту бытия.
Я помню голоса русских и ослепительное лицо Мадлен. Вишневые ковры и замызганные окна, вялый запыленный свет и надрывное пение струн.
И Мадлен – словно эссенция всего этого: свечей, курений, тяжелых шандалов, превосходных напитков и экзотической еды.
Рядом с ней все люди казались безобразными и неживыми.
После смерти Мадлен я попыталась догнать ее, сравняться с ней мужеством отчаяния, безумием бесконечного отказа. Той ночью, глядя вслед уезжающему таксомотору, я поняла, что потерпела поражение. Во всем, что я делала, была какая-то неизбывная, натужная фальшь, дешевое актерство, ложный надрыв. Продажная девка изображает восторги любви перед каждым клиентом – а я выделывалась перед призраком умершей подруги, имитируя отчаяние и экстаз адских мук.
Для каждого ад выглядит по-своему. В моем аду я не страдала – более того, муки мои доставляли мне великую радость.
Я знала: настоящая боль вернется ко мне вместе с сознанием – и потому хотела продержаться как можно дольше.
Призрачный рассвет стелился по улицам Парижа. Я заправила грудь в растерзанное декольте и, пошатываясь, побрела по улице. Надо было попросить отвести меня на Пигаль, подумала я. Там бы я нашла себе мужчину и отдалась за двадцать франков. Для такой женщины, как я, отдаться за деньги – такое же немыслимое преступление, каким для Даньеля, наверно, было бы убийство. Крайняя точка, заколдованное, проклятое место, где растворяются последние двери.
Мне нужно домой, к мужу, неуверенно сказала я себе. Дойти до дома, выкинуть платье, принять ванну и лечь спать. Я высплюсь и, может, даже протрезвею к вечеру, когда он вернется.
Вечное возвращение.
Вернуться к мужу. К мужчине, который примет меня любой. Который забудет меня такой, какой я не хочу себя помнить. Который хранит мне верность.
А верна ли я ему? Верна ли я Даньелю? Или это и есть такая верность – двум мужчинам сразу, верность свободе, самой себе?
Я обхватила руками мокрые плечи и скорчилась у подножья церковной лестницы. Как нищенка на паперти.
Зубы стучали во рту, словно капли дождя по крыше такси.
Рассветное небо, пустое и безумное, накрыло своим куполом город.
(Даньель)
Я прихожу домой, снимаю замаранный пиджак и вешаю на гвоздь; потом запираю дверь на ключ и ложусь. Буду лежать и постараюсь заснуть.
Я вспоминаю, что, должно быть, до самого дома шел с искаженным лицом. Во всяком случае, почти все встречные оборачивались на меня.
Я ворочаюсь на кушетке, но не могу уснуть. Внезапно мне хочется рассмотреть открытку, купленную у Томá. Я встаю и, порывшись в карманах, вытаскиваю карточку. Прислонив ее к чернильнице, долго рассматриваю сцену.
Двое больших усатых мужчин в чулках с подвязками стоят с двух сторон кресла. У одного полоски на чулках вертикальные, у другого – горизонтальные, и оба смотрелись бы старинными цирковыми гимнастами, если бы не вздыбленные члены.
В глубоком кресле между ними сидит девушка. Откинув голову на спинку, она равнодушно глядит прямо в камеру. Ноги перекинуты через подлокотники, волосатая щель распахнута. Руками девушка сжимает мужские органы.
На вид ей лет восемнадцать. Сейчас, наверное, уже умерла. Впрочем, почему? Ей может быть сорок или даже пятьдесят… конечно, потолстела, обрюзгла, на ногах вздулись вены, груди обвисли. Может, я сто раз встречал ее, не обращая внимания на старуху, меряющую шагами тротуар?
Теперь мне хочется спать, но спать я не буду. Я возьму бумагу, машинку, я буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я напишу рассказ про эту девушку и про фотографа, сделавшего снимок. Конечно, они уже оба умерли. Умерли, даже если еще живы. Их тела, их голоса, их души изменились навеки. То, что осталось, – всего лишь ирония, долгое ожидание смерти.
Почему-то мне делается смешно. Глядя в разверстое лоно давно умершей женщины, я начинаю смеяться. Мне чудится, будто из глубин молодого черно-белого тела мне глумливо подмигивает лишенный ресниц серый глаз, вертикальный мутный глаз Бога с белесой стекающей слезой.
(Петр)
Свобода, равенство, братство.
Я сказал: верность.
Почему не любовь?
Может, я не верю в любовь, мы оба не верим? Или наша любовь обречена, мы все – беженцы, изгнанники, эмигранты. Лишенные дома, бесприютные, никчемные. Наша любовь осталась где-то там, в прошлом. Смеющаяся Вера, косые лучи солнца, расчертившие благоуханный воздух липовой аллеи, мелкий апрельский дождь.
Верность этим воспоминаниям – вот все, что у меня есть. И эту верность я не променяю на блудливую свободу, плебейское равенство и показное братство. Моей верности не хватило, чтобы спасти тех, кого я любил, – не хватит и чтобы спасти меня самого.
Мне остается лишь каждый день просыпаться, делать гимнастику, выходить из дома, садиться за руль и везти куда-то людей, будто от этого что-то изменится в мире, будто это имеет хоть какое-то значение. Потому что я не знаю, в чем смысл этого мира, – но слишком хорошо знаю, как выглядит мир, лишенный смысла.
Без воли и без силы мы все скользим навстречу собственной смерти – и вместе с нами соскальзывает к гибели наша Европа. Ночь распростерлась над ней, беззвездная, страшная ночь, где каждая новая война – только эхо предыдущей. Сегодня в Испании фалангисты и республиканцы убивают друг друга в память о белых и красных, а русские эмигранты отправляются в последний бой, убить тех, кого не убили двадцать лет назад, умереть за то, во что верили когда-то, во что хотят поверить сегодня.
А я, почему я все еще здесь, на нелепых, трагических улицах ночного Парижа? Потому ли, что не верю в окончание войны и не хочу верить в ее вечное продолжение?
Я просто заключил сепаратный мир, вышел из игры, бросил карты на стол.
А если так, почему два года назад я не взял деньги корреспондента «Правды»? В конце концов, деньги большевиков – это мои деньги, деньги моей семьи. Было бы справедливо их вернуть. Навсегда избавиться от голода, унизительной работы… беспечными, бессмысленными переводами получить то, что принадлежит мне по праву. В одинокой жизни, лишенной смысла и ориентиров, – почему я не взял эти деньги?
Я выключаю мотор и еще некоторое время сижу неподвижно.
Я никогда не узнаю, что сталось бы со мной, если бы я пошел в квартиру над прачечной. Никогда не узнаю, какова под пальцами измаранная лунная кожа Аниты Дороти. Никогда не узнаю героической смерти в горах Каталонии, на руинах Барселоны.
Наступает утро. Я выйду из такси, поднимусь к себе, лягу в кровать и на несколько часов усну – и вместе со мной весь ночной Париж погрузится в тяжелый болезненный сон.
* * *На улице ночного города ты заглядываешь в ярко освещенное окно. Немая сцена в переплете – словно картина в раме. Что-то в стиле Эдварда Хоппера, американская меланхолия, замершая жизнь.
Небольшое кафе, скорее даже бар. За стойкой – мужчина лет сорока, борода заплетена в косицу, в ноздре два колечка, татуировка на обнаженном плече. Судя по фартуку, это бармен, а может – хозяин бара. В руке он держит пульт от телевизора, висящего над стойкой.
Второй мужчина – лет двадцати пяти, в синих «ливайсах», легком пиджаке и дорогих очках в тонкой оправе. Перед ним стакан, где лед медленно тает в янтарной жидкости. Его взгляд устремлен на пару, сидящую у стойки, в каком-то метре от него.
Молодой смуглый брюнет обнимает женщину и что-то шепчет ей на ухо. Ее лица не видно – только растрепанные светлые волосы (скорее всего, крашеные), в которые то и дело ныряет мужская пятерня. Ты не можешь сказать, почему, но поза женщины кажется исполненной беззвучного отчаяния, а объятия не выглядят объятиями любви. Так утешают человека, попавшего в беду, которую неясно, как пережить, и которой уже не удалось избежать.
Если не считать движений руки, все четверо абсолютно неподвижны – по крайней мере, пока ты проходишь мимо, заглядывая в окно.
Что значит эта сцена? Кем приходятся друг другу трое ночных посетителей? Возможно, мужчина в очках чем-то обидел женщину, и теперь брюнет успокаивает ее. А возможно, это парочка поссорившихся и помирившихся влюбленных – и свидетель их ссоры, такой же случайный, как ты сам. А может, это любовный треугольник, крепко спаянный ревностью, страхом, страстью? И какова роль бармена в этом спектакле: безмолвный наблюдатель, участник, судья?
У тебя всего полминуты, чтобы разглядеть детали, – не будешь же ты торчать у окна всю ночь? – и вот ты уже миновал полночный бар. Напоследок ты успеваешь заметить яркую вспышку на экране телевизора и знакомый логотип MTV.
13.1 1992 год Let It Be (remix)
Я впервые попал в Европу вскоре после того, как мы расстались с женой. Я едва выкарабкался тогда из серьезной болезни, говорить о которой сейчас неохота, скажу только, что наш жалкий и утомительный развод сильно меня подкосил. Короче, я чувствовал крутой облом, как мы говорили в те годы.
У меня месяцев пять не было секса – в двадцать пять лет это чудовищный срок, и с каждым новым обломом моя уверенность в себе, и без того невеликая, уменьшалась примерно вдвое. Неудивительно, что девушка, за которой я приударял, бортанула меня и укатила в Крым со своим дружком.
Оставалось лишь одолжить у Дэна полторы сотни баксов, упаковать старый брезентовый рюкзак и купить билеты до Бреста. Там я собирался переехать в Польшу, откуда, как мне казалось, рукой подать до настоящей Европы – Праги, Берлина, Парижа…
Никакой визы у меня не было, но их тогда и не требовалось: на принтере я напечатал несколько приглашений из европейских университетов, где якобы проходили конференции, на которых ждали мой доклад. Дэн говорил, это должно сработать, но ночью в плацкарте я вспомнил пословицу «не говори гоп, пока не переедешь через Чоп» и, хотя про Брест такой пословицы не было, сел на измену. Мне казалось, белорусские или польские пограничники обязательно меня разоблачат и я, опозоренный, вернусь в Москву.
Ночью мне приснился дурной кафкианский сон про запертые ворота и злобную стражу, так что я проснулся в холодном поту и к погранпункту подходил в суровом мандраже…
Грета закуривает сигарету, вытягивает худые длинные ноги и задумчиво смотрит на Ингу.
Знаешь, говорит она, первого живого русского я увидела в Варшаве, в 1992 году. Мне было тогда двадцать, и я в августе решила поездить по Восточной Европе. В конце концов, много лет это была закрытая зона, железный занавес, все такое… мама много рассказывала и про оссиз, и про русских. Она была левая и, кажется, даже знала кого-то из RAF – или, по крайней мере, сочувствовала. Ее отец вообще был правоверный коммунист, непонятно даже, почему после войны не перебрался в ГДР. Тоже, кстати, звали Клаус – как моего бывшего, твоего нынешнего. Не-не, не парься, я вообще не об этом. Я только хотела сказать, что в мои двадцать лет Восточная Европа для меня была терра инкогнита – неведомая зачарованная земля.
Когда рухнула Стена, все ломанулись в Берлин, но я все пропустила: не помню почему – не то учеба, не то неудачный роман, а может, болела чем-то. Я, пока жила с мамой, вечно чем-нибудь болела. Но не поверишь: стоило на пятом курсе снять квартиру – все как рукой сняло. Вот как бывает, да.
Короче, до лета 92-го я нигде восточней Вены не бывала – а тут отправилась. Прага, Будапешт, Краков… в конце концов, добралась до Варшавы. Финальная точка путешествия – тем более моя бабушка была полькой, впрочем, умерла совсем молодой, еще до моего рождения.
Честно говоря, я уже устала и хотела домой: денег было мало, жила я в хостелах, ни выспаться, ни помыться толком. Да и Варшава не впечатляла после Праги и Кракова: скучные послевоенные кварталы да туристский Старый Город, открыточный и фальшивый. Но в нем была хоть какая-то жизнь – сновали туристы, играли уличные перуанские музыканты, даже, кажется, лошади возили повозки с детьми, уже не помню.
Этот русский был милый: такой худощавый брюнет в очках, чем-то похожий на Клауса. Только у Клауса волосы светлые. Тебе бы тоже, наверно, понравился. Ладно, ладно, я шучу, не обижайся. Плесни мне лучше еще водки. Как вы говорите: на здоровье? Нет? Ну, тогда прозит!
Как познакомились? Ну, как мальчики с девочками знакомятся? Я сидела на каком-то парапете, доедала свой обед и пила пиво. Вся такая неприступная и злобная… ну, то есть мне так тогда казалось…
Не то чтобы особо неприступная и злобная – такая же, как все любители гранжа и поклонники «Нирваны»: мешковатые джинсы, прижатые к груди колени, банка пива в руке, сигарета в углу рта, челка спадает на глаза. Курт Кобейн умер за наши грехи, а миллионы подростков остались такими же, как были: бесприютными, несчастными и недовольными. Митя сразу увидел в ней родственную душу: ему было уже двадцать пять, но развод отбросил его на нескольколет назад, так что, считай, они с Гретой были сверстниками. К тому же этим летом он хотел вернуть свою молодость и всем врал, что ему двадцать три.
– День добры, – сказал он по-польски.
– Гутен таг, – буркнула Грета: за три недели она устала от знакомств с аборигенами.
– О, ты немка, – по-английски сказал Митя. – С Востока или с Запада?
– Из Штутгарта, – сквозь зубы ответила Грета.
– А я из Москвы, – Митя улыбнулся. – Ты тоже первый раз в Варшаве?
Все бывает в первый раз, знаешь? Если бы я запомнила твою фамилию, я бы сейчас поискала тебя в Интернете, может, и нашла бы – если ты, конечно, пережил эти ваши девяностые. Сейчас я бы с радостью написала тебе письмо. Спросила, помнишь ли, как мы целый день шлялись по Варшаве. Было жарко, ты снял куртку – какую-то дурацкую куртку, наверное, у вас в России все в таких ходили при коммунистах – и всё не знал, куда ее девать: перекидывал то через плечо, то через локоть и в конце концов швырнул на траву и сказал:
– Давай посидим, чего мы все время ходим?
В самом деле, что мы ходили? Нас как будто что-то подгоняло – может, потому, что я отмотала пол-Европы и не могла остановиться, а ты едва вырвался из-за своего проржавевшего занавеса. Помнишь, ты рассказывал, как перед самой границей вдруг испугался, что тебя не выпустят? Теперь-то небось весь мир объездил – куда ни попаду, всюду русских полно. А может, я тогда вспомнила, как мама рассказывала, что они молодые вот так и бродили в Париже – без плана. Называлось это, кажется, дрейф, и что-то в этом было революционное, но что – я не понимала ни тогда, ни сейчас.
Ты был страшно худой, я помню, у тебя из ворота майки выпирали ключицы. Одну ты вчера натер лямкой рюкзака, и там была такая розовая корочка, как ссадина. Знаешь, когда ребенок упадет и разобьет коленку, не сильно, а так, чуть-чуть – вот и у тебя такое было. Мне все время почему-то хотелось ее потрогать.
Интересно, у тебя есть дети? И как ты вообще? Наверно, потолстел, как Клаус, мужики после сорока за собой плохо следят. Ну, тогда был худой, да…
Интересно, у тебя фотографии сохранились? У тебя же был фотоаппарат, такой старый, металлический, еще советский. Наверно, с хорошей оптикой, не то что потом, в мыльницах. Я тебе еще адрес собиралась дать, чтобы ты снимки прислал, ну, ты помнишь, чем дело закончилось, да? Здорово, если б я тебя могла разыскать, – интересно, получился тот снимок, где мы на траве сидим? Помнишь двух девчонок из Голландии? Они нас щелкнули, и мы с ними потрепались немного. Они тоже только что были из Кракова. Помню, сказали еще так смешно: «Всего один день были, жалко, не успели в Освенцим». Тоже мне, парк развлечений.
(перебивает)
Однажды мой приятель пришел в немецкое посольство за визой. Была холодная московская зима. В здание никого не пускали. Люди ждали прямо на улице. Хорошо, что приятель захватили с собой фляжку.
Когда коньяк уже почти закончился, из посольства вышел охранник. Он был тепло одет и полон сил. Сразу стал наводить порядок, велел людям разделиться на две очереди.
Когда он дошел до моего приятеля, тот вышел вперед, поднял руки и закричал дрожащим голосом:
– Герр офицер, не надо меня в ту очередь! Посмотрите на меня, я еще могу работать!
* * *А помнишь, как там пахло свежескошенной травой? И когда мы встали, твоя куртка была вся в зеленых пятнах, ты еще сказал «как будто камуфляж», и мы опять смеялись, я ее накинула и запела You’re in the Army Now. И ты сказал, что с моим английским получается прямо группа «Лайбах», а я не знала, кто это, и ты пытался мне напеть не то I Me Mine, не то Let It Be. И мы оба ржали, потому что ты очень смешно изображал немецкий акцент. Мне еще показалось забавным, что ты приехал из России, а рассказываешь мне про какую-то модную группу, о которой я – ни сном ни духом. Я решила, это потому, что они славяне, эти «Лайбахи», а дома послушала и поняла, что просто не люблю индастриал.
Я тогда молодая была, любила классический рок, мама мне всегда ставила. «Дорз» там, «Роллинг Стоунз», ну и «Битлз», конечно. И ты вроде тоже загибал мне что-то про дух Вудстока, помнишь? Небось всем девушкам втирал, а, сознавайся?