Я тогда молодая была, любила классический рок, мама мне всегда ставила. «Дорз» там, «Роллинг Стоунз», ну и «Битлз», конечно. И ты вроде тоже загибал мне что-то про дух Вудстока, помнишь? Небось всем девушкам втирал, а, сознавайся?
А помнишь, ты все время останавливался и читал, что написано на досках? В Варшаве всюду на домах были какие-то доски, я думала – мемориальные. Я спросила: «Ты что, знаешь польский?» – а ты сказал: «Да чего там знать, родственный язык, все и так понятно». А говорили мы по-английски, тоже, наверно, смешно было бы сейчас: ты с чудовищным русским акцентом, а я – с немецким. И с грамматикой у нас обоих было хреново, а денег на двоих так мало, что даже «Макдоналдс» казался дорогим. Но зато мы выпендривались и говорили про умное: я – про Фукуяму, ты – про постмодернизм. Тоже смешно сегодня вспомнить, да? Внукам своим буду рассказывать: «Моя юность пришлась на эпоху конца истории», – ну, как мама мне рассказывала про шестьдесят восьмой в Париже и своих друзей из RAF.
(перебивает)
В начале девяностых я тоже был в Польше. Ездил автостопом. В городе Люблин познакомился со студенткой-филологом из Голландии. Она рассказала мне про Лиотара и Фукуяму.
Вместе пошли смотреть средневековый замок. Во время войны там была немецкая тюрьма, а после войны – коммунистическая. На стене она увидела три доски, датированные 1956-м, 1974-м и 1990-м. Я перевел, что на первой написано про коммунистов и комсомольцев, убитых фашистами. На второй – про убитых в войну жителей Люблина. А на третьей – про борцов за свободу Польши, убитых коммунистами.
– Это, – сказал я, – как археологические слои. Для полного конца истории надо повесить последнюю доску: с такого-то года тюрьма закрыта, здесь музей, и больше здесь никогда ничего не случится.
– История, наверное, случается в другом месте, – сказала голландка. – Есть же в Люблине другая тюрьма? А настоящий конец истории – это когда весь мир превратился в музей и нет ни тюрем, ничего такого.
И тут я понял – это же то самое, что нам в школе говорили про коммунизм!
А помнишь, как вдруг пошел дождь? Мы как раз добрались до варшавской высотки, ты еще смеялся, что это типичный сталинский небоскреб, у вас в Москве таких не то семь, не то девять. Я на следующий день в путеводителе прочла, что его действительно советские построили, типа в подарок братской Польше. А до этого, сразу после войны, вывезли из Польши весь скот, вот поляки и язвили: возьмите назад свой небоскреб, верните нам наших коров!
Помнишь, мы купили где-то в ларьке две банки пива и пару гамбургеров, сели там на ступеньки, вот и был наш ужин. Мы все время смеялись, помнишь? Что там было смешного, в этой Варшаве? Наверно, просто были молодые, да?
Помнишь, когда мы доели, я увидела, что у тебя к губе прилип кусочек салата, маленький такой зеленый листочек, ну, кусочек листа, из гамбургера. И я стала тебе делать знаки, мол, сними, потому что не понимала, как сказать по-английски. Это же не Фукуяма, тут сразу все слова из головы вон, так я тебе показывала, тыкала пальцем в свою губу, а ты не понимал, а может, понимал, но притворялся, и тогда я сама этот листик стряхнула, а ты поймал мою руку и поцеловал, как бы в шутку, осторожно, и я тоже, как бы в шутку, стала вырываться, и ты сразу разжал пальцы, и я не знала, что делать дальше, и сказала: давай, сфотографируй меня! – и побежала вверх по лестнице, мимо скульптуры рабочего со скрижалями или еще какой-то вашей советской монументальной ерунды, а ты остался там, где мы сидели, взял камеру и стал меня фотографировать. Опустился на колени, чтобы найти лучший ракурс, я еще подумала: вот, впервые парень передо мной стоит на коленях.
И тут нас накрыло тучей, помнишь? Потемнело, словно прикрутили свет, и по краю зрения поползли тени, потом задул ветер, и скомканная бумага от нашего ужина, петляя, неслась по ступенькам, а две банки из-под «хайнекена» загрохотали вниз, и ты все стоял на коленях и снимал, а я не знала, как еще встать, и все поправляла светлую челку, и старалась не улыбаться, чтобы не походить на американку. Тут громыхнуло, и тяжелые капли зазвенели в воздухе, ты сразу вскочил, чтобы спрятать аппарат, и я наконец засмеялась и побежала вниз, но ты все-таки успел поднять камеру и сфотографировать, как я прыгаю по ступенькам в ореоле дождя, веселая и даже еще не очень мокрая.
Было бы здорово найти твой е-мейл. Вдруг у тебя получилась эта фотография? Я бы хотела на память – потому что в сорок лет уже как-то с трудом верится, что все это в самом деле было с нами.
Мы, конечно, сразу промокли, у тебя майка прилипла к телу, все ребра видны, я еще подумала: какой же он худой! Ты тогда протянул мне куртку, а я сказала, что нет, как феминистка не могу принять такую жертву, и мы попытались накрыться этой курткой вдвоем, и в конце концов обнялись – чтобы лучше уместиться, – и стали целоваться, потому что ну что же делать, если уже обнялись, и потому что я хотела тебя поцеловать все то время, пока сгущались тучи, ты вертелся с аппаратом, а я поправляла челку и старалась не улыбаться.
Ты помнишь, как мы целовались, да? Наверно, все прохожие на нас смотрели, тем более что дождь кончился, от ступеней поднимался пар, и мы стояли в этом мареве, как на пьедестале, обнявшись и прилипнув друг к другу.
Если бы у меня был твой мейл, я бы тебя обязательно спросила: зачем ты все испортил? Почему не мог просто увести куда-нибудь – в тот же хостел, в какой-нибудь подъезд, куда угодно – и там сделать то, чего мы оба хотели? Зачем ты, переводя дыхание между поцелуями, спросил меня:
– Тебя возбуждает, что мы с тобой тут, на ступеньках сталинского небоскреба?
Ты знаешь, я даже не поняла сначала. Что здесь может возбуждать? Сейчас я бы не обратила на это внимания и продолжала бы целоваться – ну, то есть сейчас мне трудно представить, как я целуюсь посреди улицы, но я имею в виду, если бы такое случилось, – но тогда я как дура переспросила: Чего? – а ты, как дурак, стал объяснять, что мы с тобой, русский и немка, два великих тоталитарных народа, посреди города, который наши предки захватывали и разрушали… и я совсем уже забыла целоваться, отскочила и закричала:
– Но это же было давно! Мы же тогда даже не родились, при чем тут это? Война давно закончилась!
Помнишь, что ты ответил? Война никогда не закончится.
Ты, кстати, до сих пор так считаешь?
Знаешь, сколько лет прошло – а я все равно не могу тебе этого простить. Мне было двадцать, я была маленькая девочка, я хотела, чтобы ты меня обнял, поцеловал… трахнул, в конце концов. Я не хотела отвечать ни за немецкий народ, ни за историю Европы. Я хотела, чтобы мы были просто мальчик и девочка, неужели это так трудно? Почему обязательно надо быть русским и немкой?
И поэтому я сказала:
– Bullshit.
И тогда ты наконец рассказал, что было на тех мемориальных досках, – а я и сама могла бы догадаться, слова-то, может, и незнакомые, но цифры одни и те же: 10, 15, 40 – убитые во время войны поляки, расстрелянные заложники.
Ты помнишь, я ничего тебе тогда не сказала? Но теперь, хорошо, я признаю: ты меня убедил. Война не кончается никогда. Мама ошибалась: под мостовой – вовсе не пляж, а кости убитых. Мы не в городе, а посреди громадного кладбища. Ты прав.
Но только я не могла целоваться, стоя на чужих могилах. Если мы в самом деле два народа, которые захватывали и разрушали этот город, нам лучше оставить его в покое.
(перебивает)
В России я знал одного бизнесмена. В девяностые он сделал большую технологическую компанию. За месяц до кризиса 1998-го продал ее американцам. Часть денег вложил в акции, часть положил в банк. Купил большую квартиру в Москве. Собрался построить дачу на берегу канала.
Купил землю, начал проводить геологоразведку. Звонят ему геологи, говорят: здесь почему-то всюду кости. Может, раньше кладбище было?
Он сразу понял, что это за кладбище: закапывали зэков, которые канал рыли.
Дачу, конечно, в другом месте пришлось строить. А та земля, на берегу, так и висит у него на балансе. Я его спросил:
– Что же вы ее не продали?
А он отвечает:
– Как же я ее продам? Чтобы кто-то другой на костях себе дачу строил? Я хотел какой-нибудь памятник установить, мемориальный знак, а мне в управе сказали: можете православную часовню построить, если скажете, что на деньги губернатора. Я, конечно, отказался. Какая еще православная часовня? Я же атеист, да и вообще – еврей.
Я ничего такого не сказала, стояла как дура на этой чертовой лестнице, губы у меня тряслись, в животе пульсировало, и кислый вкус во рту отдавал не пивом, а будущей рвотой.
Я швырнула твою чертову куртку и побежала вниз, а потом в своем дурацком хостеле рыдала всю ночь, не давая спать соседям.
Я швырнула твою чертову куртку и побежала вниз, а потом в своем дурацком хостеле рыдала всю ночь, не давая спать соседям.
Прошло почти двадцать лет, скажи мне: ты помнишь меня? Ведь если ты прав и ничего никогда не кончается, где-то там, в исторической вечности, немецкая девочка в мешковатых джинсах и мокрой майке все так же бежит по лестнице, сдерживая слезы и рвоту, а ты смотришь на нее и не можешь двинуться с места.
Он все еще стоит на лестнице Варшавского дома культуры и науки. Лужицы на ступенях блестят, словно осколки выбитого стекла, фигурка Греты пересекает дорогу и через мгновение скроется в толпе, нырнет в переход, исчезнет навсегда. Возвращаются домой поляки, проходят редкие туристы, вокруг шумит Варшава – захваченный, преданный, разрушенный и заново отстроенный город, город, которому хочется пожелать, чтобы для него история в самом деле закончилась, чтобы он вот так замер – в лучах предзакатного солнца, омытый грозой, все еще полный надежд на свободу, лучшую жизнь, католического Бога и президента Валенсу.
Митя провожает глазами убегающую Грету, мокрая майка липнет к телу, он вздрагивает от холода.
Сталинская высотка возвышается над ним – помпезная, как «Молодая гвардия», безнадежная, как история Европы.
Зря убежала? Ничего не зря. Я тебе, Инга, скажу: знаешь, в чем у вас, русских, проблема? Вы белые. Если бы вы были азиаты или там негры – все было бы нормально. Мы бы ожидали от вас чего-нибудь такого – что будете гордиться своей самобытностью, попрекать нас колониализмом, рассказывать о своих страданиях – и при этом хватать за сиськи или там клеиться к чужим мужикам.
Нет, это я не про тебя. Вовсе я не ревную – мы с Клаусом уже три года в разводе, делай что хочешь.
Что ты говоришь? Так у вас выглядят поиски абсолюта? Водка такая есть, «Абсолют», искать не надо, в любом магазине на полке стоит. Кстати, прозит!
И вы точно не говорите на здоровье? Не разыгрываешь меня, нет? Я ведь сама в кино слышала.
* * *Вот они появляются – единый строй, боевая сороконожка, многоголовая змея. Обветренные губы, искаженные лица, красные от недосыпа глаза. Проходят походным маршем, исступленно разевая рты в несмолкающей песне, меж двух округ лых холмов, на верхушке каждого – покосившийся сарай. Замечают краем глаза, едва шевелится мысль: у тех, кто моложе, – о сосках и сиськах, у тех, кто поопытней: ох, не нравится мне это место.
В самом деле – все как на ладони, да еще и эхо, и отзвук строевой песни, и солнце над головой – бледное, лишенное цвета, выбеленное собственным жаром. Отчаянным маршем, без остановки, стараясь не думать, не помнить прошлого, не загадывать на будущее… глядя в знакомую до тошноты спину, впечатывая в грунт казенную обувь, забивая песней пересохшую глотку… туда, где будут убивать и умирать.
Вот они проходят – скрытые завесой пыли, прекрасные, неразличимые, лишенные судеб и лиц. Вот дрожит в сухом воздухе песня – не разобрать ни языка, ни мелодии, ни слов. Только гласные, рычащие, рыдающие звуки – одни на всех.
Вот они скрываются за холмом. Пустеет дорога, умолкает эхо, оседает пыль.
14 1929 год Путешествие в Город Мертвых
Эту папку я обнаружила в архиве моего покойного прадеда, доктора Теодора Корженевского, некогда известного психиатра, естествоиспытателя и путешественника. Большая часть документов записаны от руки, различными почерками и на листах бумаги разного формата. Как увидит читатель, среди них есть официальные документы, фрагменты дневников, воспоминания и даже попытки – довольно неуклюжие – стилизовать традиционный нарратив приключенческих романов столетней давности.
Несмотря на то что речь идет о событиях невероятных, чтобы не сказать – фантастических, я, после некоторых раздумий, решила предать эти документы огласке. Должна заметить, мне неизвестно, как эти бумаги попали к моему прадеду. Я могу предположить, что они связаны с путешествием, предпринятым им в Камерун в конце двадцатых годов прошлого века.
Я хочу выразить благодарность Фонду Форда за грант, давший мне возможность произвести исследования в архиве моего прадеда, а также отослать заинтересовавшихся его судьбой к моей книге «Доктор Теодор Корженевский: вернувшийся с того края», намеченной к выпуску в издательстве Routledge в следующем году.
Анна Корженевска 3 августа 1929 года двое беседовали в кают-компании парохода «Нелли», курсировавшего вдоль берегов экваториальной Африки. Младший, крепко сложенный мужчина с пронзительными голубыми глазами и громким голосом, ни на миг не переставал делать какие-то заметки в своей тетради. Его собеседник напоминал тех чудаков, о которых можно прочитать в романах прошлого века, – неловкий и нескладный, полный (чтобы не сказать – толстый), с массивными очками, водруженными на кончик носа. Он говорил с горячностью, выдававшей в нем темпераментного сына Галлии:
– Далее, мой юный друг, мы обратимся к экспериментам профессора Воронова из Коллеж де Франс, ученика знаменитого Алексиса Карреля, лауреата Нобелевской премии, работающего сейчас у вас в Нью-Йорке, в институте, основанном господином Рокфеллером.
– Господин Каррель тоже занимается омоложением? – заинтересованно спросил молодой человек.
– Нет-нет, профессор Каррель известен своими работами по сосудистой хирургии и, что важно для нашей истории, трансплантологии, то есть науке о пересадке органов. Именно на этих экспериментах сосредоточился профессор Воронов, и летом 1920 года, если не ошибаюсь, в июне он совершил первую операцию по пересадке половых желез обезьяны человеку. Тонкие срезы гонад бабуина и шимпанзе были внедрены в мошонку пациента, где срослись с его яичками. Целью экспериментов профессора Волкова было омоложение – и надо сказать, что на сегодняшний день его метод прекрасно зарекомендовал себя. Воронов произвел более 240 прививок и в большинстве случаев получил блестящие результаты: у стариков вырастают волосы, уменьшается содержание жира, укрепляются мышцы, в том числе и глазные, улучшается память и даже восстанавливается половая функция!
– Вы хотите сказать, профессор, – перебил собеседника молодой человек, – что господин Воронов изобрел лекарство от полового бессилия?
– Да, молодой человек, и это тоже! Но прежде всего эксперименты Воронова экспериментально доказали верность теории Чарльза Дарвина о близком родстве обезьяны и человека!
– Потрясающе! – воскликнул юноша.
Впрочем, пора уже представить героев этой сцены: пожилой ученый (наш читатель, конечно, уже догадался, что это ученый) был знаменитый французский естествоиспытатель и путешественник доктор Жан-Мари Пердонель, почетный член множества академий и профессор едва ли не всех европейских и американских университетов. Его юный собеседник, в котором нетрудно узнать сына дымных городов Нового Света, был Джозеф Уиллард, журналист знаменитой газеты The Daily Planet, прославившийся смелыми репортажами со всех концов света. Именно Джозеф Уиллард разоблачил заговор анархистов-революционеров, планировавших взорвать зал заседаний Лиги Наций, именно благодаря его статьям был выведен на чистую воду трест Игнациуса Руфа, созданный для того, чтобы, расколов Луну управляемым снарядом, вызвать панику на бирже и, скупив акции ведущих компаний, полностью захватить власть на Земле. Одним словом, Джозеф Уиллард был из тех людей, которые каждый день преумножают славу американской журналистики.
Что же привело Уилларда к берегам Экваториальной Африки – ведь еще месяц назад он даже не задумывался о «черном континенте»? Виной всему стала небольшая заметка в эмигрантской газете «Русское время», где говорилось о смелых экспериментах профессора Ильи Иванова, решившего в лесах Гвинеи экспериментально доказать теорию Чарльза Дарвина путем гибридизации, то есть скрещивания, обезьяны и человека. Когда один из русских сотрудников The Daily Planet пересказал Уилларду эту новость, Джозеф сразу понял важность происходящего в Африке. Советы потерпели поражение в попытке создать «нового человека» и теперь хотят вырастить армию людей-обезьян, сочетающих ум и ловкость человека с хитростью, силой и жестокостью шимпанзе и горилл. Журналист немедленно вылетел в Париж, где в Пастеровском институте ему подтвердили, что опыты профессора Иванова финансирует правительство коммунистической России. Уиллард понял, что напал на след заговора, способного погубить мир, – и уже через неделю был у африканских берегов.
Счастливый случай свел его с профессором Пердонелем, который помог молодому репортеру разобраться в сложностях современной биологии, стоящей на пороге великих открытий.