До тех пор, пока я не увидела Валентэна.
Он был бледнее Ариадны, прозрачно-мертвенной бледностью человека, который вот-вот упадет в обморок. Шутя мы называли его Пьеро, но в то мгновение его будто и впрямь присыпали белой пудрой.
Я сказала ему:
– Похоже, не у всех русских сегодня хватило варварства овладеть чужой пастушкой…
Когда-то мы втроем договорились не ревновать друг к другу, но, конечно, мне все равно было обидно. Поэтому я взяла Валентэна за руку и призывно взглянула в ангелическое лицо, опушенное льняными кудрями. В больших глазах застыли слезы.
– Не грусти, – с улыбкой сказала Ариадна, – в Галлии много других пастушек. Это когда-нибудь должно было закончиться.
Он вырвал руку и кинулся прочь – я рассмеялась вслед. Что мне еще оставалось делать?
В тот вечер мы потеряли его из виду, и два дня он не казал к нам носу, так что в конце концов я сама отправилась к нему в гостиницу, все еще раздумывая, не одарить ли нежного юношу тем, в чем отказывала ему ты. Недовольный хозяин проворчал, что не видел русского месье уже два дня. Наверное, гуляет где-нибудь, добавил он.
Только к концу недели мы сложили части головоломки: заметка о бросившемся в Сену юноше, оставленная на мосту шинель с визитными карточками Валентэна в кармане… Было поздно даже искать тело – если не съели речные рыбы, воды Сены давно унесли бренные останки.
Скажи мне, ты хотя бы плакала? Я никогда не спрашивала, но ты плакала о нем? Он таскался за тобой полгода, верный паж и преданный паладин, ты смеялась над ним, дразнила недоступной наготой, но ведь после смерти он заслужил хотя бы нескольких твоих драгоценных слезинок?
Он бы сравнил их с жемчугами – да, оригинальные сравнения никогда не были его сильной стороной.
В «Бродячем кролике» летнее солнцестояние всегда отмечали специальным представлением. Мне не хотелось идти, но ты сказала, что будешь танцевать, и кривила губы так жалобно и капризно, что в конце концов я согласилась.
Поначалу нам с Ариадной пьеса не понравилась: то была история дряхлого умирающего Пьеро, а мы были слишком молоды, чтобы думать о смерти от старости. В поисках спасения Пьеро бежал к врачам, потом – к священникам, следом – к новомодным шарлатанам, но никто не в силах был помочь ему. К нему пришел Арлекин и привел акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк и путешественника с Тапробаны. Все вместе они запели гимн «Кролика»:
И тут, поначалу никем не замеченная, на сцену вышла ты.
Синий плащ скрывал тебя с головы до пят, и мы с Ариадной, переглянувшись, решили, что, вероятно, под ним ты совсем нагая.
Ты прошла вдоль задника и безмолвно присела на скамью. Поэты читали свои стихи (поэты были настоящие), танцовщицы одна за другой кружились в танце, Пьеро мало-помалу оживал и смеялся вместе со всеми. В конце концов все пустились в пляс, казалось, только ты оставалась неподвижной. Кто-то обратил на тебя внимание и попытался увлечь за собой. Медленно, словно нехотя ты поднялась со скамьи, а потом сбросила плащ.
Мы с Ариадной ошибались – ты была закутана в тончайший тюль, но на этот раз на нем были нарисованы кости. Ты повернулась к зрителям, и все увидели, что лицо твое закрывает маска – улыбающийся оскал черепа. Актеры замерли, а ты, взяв за руку Пьеро, повела его за кулисы… хоровод гостей потянулся следом как зачарованный. Но едва ты уже почти достигла занавеса, снова заиграла музыка – и ты пустилась в пляс.
Наверное, то был лучший твой танец – сначала сомнабулически-медленный, потом все быстрее и быстрее, движения резче и порывистее, нарисованные кости кружились, словно листья, подхваченные ветром. Пьеро, Арлекин, волшебники, танцовщицы и студенты неслись вслед за тобой по сцене.
Внезапно ты сорвала маску – и я увидела, что ты смеешься. Рот твой был распахнут в гримасе хохота, глаза закатились, лихорадочный румянец покрывал щеки. Танцоры пели:
Ты скрылась за кулисами – а следом за тобой Пьеро и его гости.
И в тот же миг из-за кулис колесом выкатился на сцену Арлекин. Перекувырнувшись, он остановился прямо напротив нас и радостно закричал:
– Несчастный Пьеро умер!!!!
Мы с Ариадной посмотрели друг на друга и без слов поняли: это был реквием по Валентэну.
Через неделю Серж увез тебя в Довиль, и наша троица распалась. Мы делали вид, будто верим в новую встречу грядущей осенью, но, наверное, все понимали – что-то закончилось. Не знаю, что нас развело – гибель несчастного мальчика или вакханалия, которой ты почтила его смерть, – но мы больше не могли быть вместе.
На последнем балу Валентэна Ариадна сказала: «Это когда-нибудь должно было закончиться». Ее слова оказались пророчеством – все закончилось: наша дружба, а потом и вся Европа нашей прекрасной юности. На следующий год началась война, Ариадна вернулась в Россию, я потеряла тебя из виду.
И вот сейчас я говорю с тобой из сорок второго года, Марианна, милая моя Марианна, я говорю с тобой из Парижа новой войны, из Галлии, захваченной варварами. Что я могу сказать тебе? Если б мы знали, что нас ждет, – разве б мы жили иначе? Разве мы могли бы жить иначе?
Сегодня картонный прямоугольник, исписанный на обороте славянскими буквами, вызвал твой призрак с зеленых идиллических лугов Элизия – и я говорю с тобой, потому что так и не поговорила тогда, в тринадцатом году, в четырнадцатом, в восемнадцатом, так и не пришла к тебе в больницу, когда ты умирала от «испанки». Тем летом ты подцепила «испанку», а я – своего будущего мужа. До тебя ли мне было? Я знаю, тут ты меня поймешь, тем более мы не встречались уже два года, да я и не знала, что ты умираешь. Но все равно: мне жаль, что мы так и не поговорили, когда ты еще была жива.
Мы были молоды и беспечны, мы играли, как дети. Нам казалось, секс и смерть – всего лишь фигуры на карнавале, праздник вечен, и всё в мире – лишь фигуры танца, беспечный балет, где финальный занавес отменяет наши ошибки, и на следующий день мы станцуем снова, еще лучше, еще бесстыдней, еще беззаботней.
За музыкой мы не слышали шума времени, тяжелых каменных шагов, не заметили приближения настоящего, не календарного, двадцатого века. Только однажды, в июне тринадцатого, после смерти Валентэна, на меня повеяло холодом, словно открылась дыра в ледяную пустоту. Только сейчас я поняла: то был сквозняк из будущего.
Судьба подарила нам, трем молодым и беспечным грациям, еще и этот подарок: настоящее, не фальшивое пророчество – но мы не разглядели его, не разгадали.
Марианна, милая Марианна, неужели мы в самом деле жили той весной тринадцатого года – молодые, прекрасные, беззаботные?
Я не держала тебя за руку, когда ты умирала. Я так и не призналась тебе: ты была самой красивой из нас троих, вообще – самой красивой женщиной в предвоенном Париже, в Париже прекрасной, навсегда ушедшей эпохи.
Когда ты умирала, война закончилась. Вскоре в Версале подписали мирный договор, толпы ликовали на улицах, и только прозорливый маршал Фош сказал: «Это не мир, а всего лишь двадцатилетнее перемирие», – но мы его, конечно, не слушали. Мы хотели вернуться в мирную жизнь, мы требовали возвратить всё назад, рвались в наш тринадцатый год, хотели новых балов, новых танцев, новой музыки и новой любви.
Мне повезло, что в этот момент судьба столкнула меня с Жюлем. Дело даже не в деньгах, не в огромной парижской квартире и загородном поместье – Жюль открыл для меня то, чего мне так не хватало до встречи с ним. Он собирал картины и возил меня по музеям – так я научилась отличать старых мастеров от жалких подражателей. Он читал мне стихи – и я научилась любить поэзию. Он любил литературу – и я не просто прочла всего Пруста, но даже дважды перечитала все тома великого романа.
Недавно я поняла: в отличие от Пруста в своем поиске утраченного времени мы попытались по-настоящему вернуть нашу довоенную жизнь – и это отнимало столько сил, что нам уже некогда было вспоминать о ней.
Мы так старались забыть войну, что научились не вспоминать ни о чем.
И тебя я тоже не вспоминала – но я тебя помнила. Не знаю, ясна ли разница, такое понимание приходит с годами, а ты умерла, когда тебе, наверное, не было и тридцати. Я помнила тебя все эти годы, а вспомнила только сегодня, глядя на фотокарточку, оставшуюся от Ариадны.
Я не знаю, что сталось с Сержем. Я слышала, он сражался где-то во Фландрии, потом, после революции, в России. Кто-то из постаревших друзей нашей молодости сказал, что он сошел с ума, кто-то говорил, что он стал священником. Если учесть, что он обычно говорил о Боге, это, пожалуй, одно и то же.
Я не знаю, что сталось с Сержем. Я слышала, он сражался где-то во Фландрии, потом, после революции, в России. Кто-то из постаревших друзей нашей молодости сказал, что он сошел с ума, кто-то говорил, что он стал священником. Если учесть, что он обычно говорил о Боге, это, пожалуй, одно и то же.
Году в двадцать пятом мы заново обставляли нашу квартиру. Я выходила из «Галери Лафайет», приказчица несла за мной пакеты, шофер открывал дверцу «де дион-бутона». Какая-то женщина с ребенком пыталась проскочить между мной и машиной, мы едва не столкнулись. Она повернулась ко мне, и я узнала эту белизну даже прежде, чем поняла, что это Ариадна.
Мы обнялись, прямо там, у дверей «Галери Лафайет». Я отослала шофера с покупками домой, а сама пошла в кафе вместе с Ариадной и ее дочкой. Девочке было лет десять, Ариадна звала ее Женья.
Во встречах через годы есть что-то унизительно поспешное, плебейски-конспективное: старые друзья пытаются вложить десять или двадцать лет жизни в пять-шесть минут разговора. В памяти не остается почти ничего, кроме случайных деталей – морщины в уголках рта Ариадны, чем-то похожие на трещины в мраморе.
Она, конечно, рассказала о своем муже, не помню, как они познакомились, помню только, что он умер – на одной войне или на другой, от тифа или от «испанки», да это и неважно. Ариадна бежала от большевиков и уже два года жила в Париже.
Я, конечно, предложила ей денег, она, конечно, отказалась, но я сумела настоять. Мы обе понимали, что вряд ли скоро увидимся: я с трудом представляла, как я познакомлю Ариадну с Жюлем, да и слишком много случилось с той поры, как мы были двумя грациями из твоей свиты. Я оставила свой телефон и взяла ее адрес; время от времени я посылала ей деньги. Надеюсь, она не думала, что я пытаюсь откупиться от нашей давней дружбы, – просто я была слишком занята тем, чтобы наладить новую жизнь.
Иногда мы все-таки встречались, в кафе, на час-полтора. Ариадна никогда не звонила мне и не писала – если не считать письма, которое пришло от нее после смерти Жюля. На первый взгляд обычные соболезнования («…я не знала твоего мужа, но по твоим рассказам поняла, насколько…»), но благодаря Жюлю я научилась ценить слог и обратила внимание, сколь выразителен был ее письменный французский.
Не буду рассказывать, что чувствует женщина, потерявшая мужа. Я рассчитала слуг и оставила только одну приходящую служанку, прибиравшуюся раз в неделю. Первые полгода мне было трудно заставить себя выходить из дома, но однажды, солнечным днем нового апреля, первого апреля без Жюля, я постучала в дверь комнаты, которую снимала Ариадна.
Мы снова сидели в кафе, и она рассказывала, что ее дочь вышла замуж. Тоже за русского, старше ее на пятнадцать лет. Я сказала, что это не так уж и плохо – Жюль тоже был старше меня.
– Ты всегда любила пожилых, – сказала Ариадна, и мы рассмеялись. Теперь уже мы сами стали пожилыми, а наши щедрые любовники давно упокоились на семейных кладбищах и полях Марны.
Мрамор ее лица потрескался еще больше, всегдашняя белизна казалась теперь какой-то болезненной. Я предложила переехать ко мне, но она отказалась. Думаю, не хотела быть в тягость, а у меня не хватило сил ее переубедить.
– До войны я думала, мне неважно, где жить: в Москве, в Петербурге, в Риме, в Париже… – сказала она. – Я думала, мне открыт весь мир. Ты же помнишь, у меня были друзья со всего света. А теперь, когда России не стало, оказалось, мне хорошо только с русскими. То есть нет, с ними тоже не хорошо, но с ними мы хотя бы понимаем друг друга. И тем не менее – эмиграция выпихивает меня, выталкивает отсюда…
– Так возвращайся, – беззаботно сказала я, – ведь какие-то русские теперь возвращаются.
Ариадна посмотрела на меня удивленно:
– Ты не понимаешь. Возвращаются только те, кто работает на Коминтерн. Ты же не предлагаешь мне?..
– Боже упаси! – Я всплеснула руками. Для меня Коминтерн был всего лишь словом из газет, туманной угрозой, в которую я не очень-то и верила.
– И все равно, – сказала она, – мои стихи могут жить только там, в России. Здесь они никому не нужны – ни французам, ни русским.
Я всегда забывала, что Ариадна писала стихи, – русского я не знаю, а на французский их, кажется, так и не перевели.
Прощаясь, я чуть сжала ее руку – на этот раз ее кисть была холодна, как тот самый мрамор.
Ее дочь позвонила мне через неделю: Ариадна повесилась у себя в комнате, оставив записку всего с одной фразой: «Это когда-нибудь должно было закончиться». Впервые за много лет я вспомнила Бал Четырех Искусств, несчастного Валентэна и наш смех тем вечером…
На похоронах я увидела ее зятя, круглоголового мужчину лет сорока. Он работал таксистом и подвез нас от кладбища до ресторана, где проходили поминки. Было много русских, все, говорившие со мной, выражали сожаление, что я не могу прочесть прекрасные Ариаднины стихи. Заплаканная Женья в углу кормила грудью маленькую девочку, и я удивилась, что Ариадна не рассказала, что стала бабушкой. Я не помню никого из гостей и вряд ли когда-нибудь узнаю, кто из них принес мне чемодан с бумагами Ариадны.
Почти все они уже в шляпной коробке. На столе – фотокарточка и письмо. Я перечитываю еще раз:
Дорогая мадам Дюран,
Мать Эужении, мадам Ариадна Потапова, всегда называла вас своей единственной близкой подругой. Как вы, возможно, знаете, Эужению арестовали три месяца назад и интернировали в один из немецких лагерей. Сегодня нам стало известно, что ее муж Петр Колпаков вместе со своими товарищами приговорен к расстрелу. Мы с их дочерью Асей вынуждены срочно покинуть Париж – мы надеемся добраться до свободной зоны. Просим вас сохранить архив госпожи Потаповой для ее дочери или внучки.
Подписи, конечно, нет, но внизу, видимо, в спешке приписано: «Вы можете сами убедиться, это просто личные бумаги, хранить их совершенно безопасно».
Безопасно! Как бы не так! Прошлое нельзя ворошить.
Я кладу фотокарточку в коробку. На обороте что-то написано мелким почерком, судя по буквам – по-русски. Если Еужения вернется, она, наверное, сможет прочитать, а вот маленькая Ася – вряд ли.
Но я сохраню для нее эти письма и фотографию тех, кто умер, кто сошел с ума.
Ты знаешь, Марианна, я поняла главное: наша история – это история поражения. Наша мечта обернулась пшиком, и воспоминания – всё, что нам осталось. Мы что-то сделали не так, возможно – загадали не то желание. Мы обманывали себя все эти годы. Мы хотели верить, что война закончилась и все снова будет как раньше. Затянутся раны, забудутся трупы… но теперь-то, после Компьена и Виши, понятно, что маршал Фош был прав: мы так и не подписали мир. Война продолжалась все эти двадцать лет, глухим подземным током, прорываясь наружу манифестациями «Огненных крестов» и «Народного фронта», маршем на Рим, бойней в Испании… и вот теперь вернулась во всей красе, с голодом, нищетой, смертью. Разряженный скелет, бренча костями, покачивая мертвой головой, ведет шутовской хоровод, увлекает за собой безжалостных убийц и доверчивых девиц, юных идеалистов и постаревших красавиц, лихорадочный карнавал, вечный dance macabre… мы выбираем на свой вкус: танцы в праздничных залах черно-красных знамен, потаенные убежища в лесах и каменоломнях, затворничество в собственном доме – все равно, все вместе мы смеемся и плачем, пляшем, взявшись за руки, и черная сажа Пепельной среды опускается на наши головы.
Тринадцатый год был последним годом, он не вернется никогда.
Бедный Валентэн, глупый мальчик! Ты выбрал лучшую смерть, ты не барахтался в грязи Фландрии, не выкашливал ядовитый воздух Ипра, не сражался против старых друзей в России и Испании. Не бежал из своей страны, не пережил родных, не познал изгнание и нищету.
Холодным февральским рассветом ты не будешь стоять у кирпичной стены Мон-Валерьен в ожидании отрывистого немецкого “Feuer!”.
У тебя не будет детей, и перед смертью ты не будешь беспокоиться об их судьбе.
Счастливы те, кто умер в тринадцатом году. И если там, за гробом, ты в самом деле встретишь Марианну – не забудь сказать ей «спасибо» за свою раннюю и прекрасную смерть.
И передай: я помню ее все эти годы, помню и люблю.
* * *Старый дом на склоне горы догорел вчера вечером, но пепелище еще хранило тепло, и, возможно, где-то в глубине таился настоящий жар. По дороге мальчик выломал в лесу подходящую палку – он хорошо знал, как легко обжечься, угодив голой рукой в тлеющие угли.
Наверное, после такого пожара ничего съестного не осталось, хотя – вдруг в подвале были припасы? Скажем, несколько банок тушенки? В самом деле, чего тушенке сделается – особенно если в подвале, где и пожара-то толком не бывает. Ребята рассказывали: одну тетку с двумя детьми завалило во время налета. Когда через три дня откопали – она еще жива была! Так что не зря он сюда идет, надо копать поглубже, вдруг что-нибудь да найдется?