Калейдоскоп. Расходные материалы - Кузнецов Сергей Борисович "kuziaart" 44 стр.


– Да-да, хороший.

Фарид, антрепренер афганцев, пьет чай с другими музыкантами. У него молодое лицо и почти седая борода. Покурившему Клаусу чудится, будто он уже встречал Фарида много лет назад, во времена западно-берлинского панк-рока и подпольных концертов на восточной стороне. Только бороды у него не было. Было бы смешно, если бы он ее специально отрастил… и покрасил… ну, чтобы выглядеть солидней и вызывать уважение.

Чуть покачиваясь на каблуках, Бетти подходит к Фариду.

– Я не знаю афганского, – говорит она, – но все равно чувствую в каввали мощную духовную компоненту. Ведь правда, каввали – это что-то вроде духовной практики?

– Каввали, – отвечает Фарид, – это такой способ уменьшить расстояние между Творцом и творением. Можно сказать – молитва.

Он говорит по-английски чисто, как человек, который давно живет в Европе. Нет, точно, где-то я его встречал, думает Клаус.

– В исламе меня привлекает его чистота, – говорит Бетти, – Я думаю даже принять когда-нибудь ислам. Вы не знаете, что для этого нужно сделать?

– Нужно произнести шахаду, свидетельство веры, – отвечает Фарид, – признать, что нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – его Посланник и Пророк.

– И всё?

– Да. Но произнести это нужно так, чтобы слова шли от сердца.

– Бетти, хочешь принять ислам? – переспрашивает Дик. – Будешь носить хиджаб и все такое?

– Ну, хиджаб, наверно, не обязательно, – Бетти надувает ярко-красные губы, – но мне надо быстро определиться с религией: а то лето кончится, я вернусь в Лондон и там с тоски пойду работать в какую-нибудь корпорацию… ну, страховую или финансовую… тогда – прощай, духовное развитие. Стану обычной офисной крысой.

– Ну что ты, – говорит Дик, – даже в офисе будет видно, что ты – особенная.

Чуть заметная улыбка мелькает на лице Фарида – потом он подносит ко рту чашку.

На соседнем диване русский пытается разговорить Зульфакара.

– Меня зовут Митя, – представляется он, – а ты из Афганистана? – (Зульфакар кивает.) – Вот, не поверишь, впервые вижу афганца. Очень, знаешь, странное чувство: я всегда эту войну осуждал, ты не думай, я вообще был очень антисоветски настроен… но мне казалось, что она ко мне, типа, не имеет отношения. Друзья мои в армию не ходили, цинковых гробов никому из знакомых не присылали, ну, и я жил, как люди живут: в кино, на лекции… или там с девушками… Совершенно не держал в голове, что моя страна в твоей стране воюет. Я, наверное, должен перед тобой извиниться – ну, потому что это неправильно. Даже если я не протестовал, как хиппи в шестидесятые, то хотя бы помнить об этом должен был, да?

Зульфакар растерянно оглядывается – кажется, он не очень хорошо понимает английский. Подходит Фарид, они обмениваются несколькими фразами на пушту, и Фарид поясняет Мите:

– Шурави убили его старшего брата.

– Вот я и говорю – прости, – говорит Митя. – Это ужасно, что была эта война, и я очень рад, что наши войска наконец ушли, ну и так далее. Короче, ты понимаешь… но у нас в СССР не было вообще никакой возможности ничего поделать. Ну, вышел бы я на площадь с плакатом, ну, посадили бы меня в тюрьму – ничего бы не изменилось, понимаешь? Я бы его брата точно не спас! И это все-таки было очень далеко, за самыми южными границами, я даже близко там не бывал! Короче, ты переведи ему, что я извиняюсь.

Фарид нагибается к Зульфакару, а Дик говорит русскому:

– Расслабься, парень. Когда-то мы делили их страну, и это была наша Большая Игра. Кто-то из моих предков воевал там, может, даже с кем-то из твоих. Воевали наши – а убивали все больше местных. Так что теперь они хотят, чтобы мы оплатили счета за два века – и ты, и я. По-своему справедливо, нет?

– Знаешь, – отвечает Митя, – я устал, что мне все время предъявляют. Зульфакар – погибшего брата, ты – погибшую маму, поляки – Катынь, а чехи – шестьдесят восьмой год.

– Это и есть бремя белых, – поясняет Дик. – Мы, англичане, через это прошли, вы, русские, проходите сейчас, а вот американцам еще предстоит.

– Но это же чушь! – кричит Митя. – Это же коллективная ответственность! Это как брать заложников! Я не могу отвечать за Катынь и за шестьдесят восьмой год – я и родился-то в шестьдесят седьмом! Даже за «боинг» и за Афган не могу! Я же не предъявляю немцам Освенцим, сожженные белорусские деревни и блокаду Ленинграда?

– Это потому, – говорит Бетти, – что немцы провели денацификацию. Они раскаялись в своем прошлом, и вам, русским, тоже надо.

– Что нам надо? – спрашивает Митя. – Мы же не немцы, нас никто не освобождал. Мы сами своих коммунистов свергли, можно сказать, без всякой вашей помощи!

– А мне не нравится наша денацификация, – вступает в разговор Клаус. – Мы делаем вид, что нацизм – это был несчастный случай. Такая «болезнь», от которой можно «вылечиться», – пальцами он расставляет в воздухе кавычки, – а это не так.

– Почему? – спрашивает Бетти.

– То, что вызвало нацизм, – это органическая часть нашей немецкой души, немецкой аниме. Стремление к порядку. Поиск всемирной гармонии. Вселенский масштаб. И это никуда не делось, оно по-прежнему здесь, но куда удобней ничего не замечать и говорить, что нацизм – это «темные страницы в нашей истории». А ведь то, что породило Гитлера, породило, я не знаю… Баха и Генделя. Надо признать это – и тогда мы сможем контролировать эту сторону нашей души. А надежда «вылечиться» – утопия, что-то вроде попытки создать «нового человека». Вредный самообман.

(перебивает)

Пару лет назад я оказался в музее «Мерседеса» в Штутгарте. Там вся история Германии в ХХ веке представлена через призму истории корпорации «Даймлер-Бенц». Раньше рассказ обрывался в 1933 году – и снова начинался в 1945-м, но теперь эту лакуну заполнили.

Посетителям напоминают, какие страшные преступления совершил Гитлер. Он развязал мировую войну. Отправлял людей в концлагеря. Использовал подневольный труд жителей Восточной Европы. В конце концов привел Германию к поражению. Союзники разбомбили наши города. Промышленность была уничтожена. Страна лежала в руинах.

И все это – по вине Гитлера и его режима.

Правда, в тридцатые годы он строил Очень Хорошие Шоссе. И покровительствовал автогонкам.

Как мы, лидеры немецкого автомобилестроения, могли остаться в стороне?

Смотрите: вот наши машины побеждают в соревнованиях. Вот наши спортсмены на пьедестале почета поднимают руку в приветствии. В обычном для того времени приветствии.

Да, мы использовали труд военнопленных, но после войны мы всем выплатили компенсацию. Кому смогли. И, главное, как только сюда пришли американцы – мы с первого же дня помогали восстанавливать Германию после той катастрофы, к которой ее привел Гитлер.

Очень хороший музей. Не то про Германию, не то про крупный бизнес вообще. Или про оправдания тех, кто очень хочет сотрудничать с государством.

У нас в России такого музея нет. Может, потому, что наши города еще не разбомбили союзные войска.

– Выходит, у немцев это стремление к мировой гармонии, – задумчиво говорит Митя, – а у русских, наверное, поиски абсолюта. Быть русским – это значит жаждать абсолюта, стремиться довести все до предела – и даже дальше, по ту сторону.

– Похоже на поиски Бога, – говорит Дик.

– В том-то наша беда, – отвечает Митя, – что русские сплошь и рядом жаждут абсолюта, но отвергают небеса.

– Мне кажется, вы, русские, себе льстите, – возражает Клаус. – Вас превращает в чудовищ тоска о сильном государстве. Вы будете ему служить или с ним бороться, убивать за него или за него извиняться – но за него, а не за себя. А оно в ответ вас накормит, напоит и обогреет.

– Так это же welfare state, – смеется Дик, – заветная мечта Америки и Европы!

– Нет, Америке это не страшно, – отвечает Клаус, – у Америки – другая история. Американцев будут ненавидеть за то, что сделало их великими, за то, что гнало первых пуритан через Атлантический океан: уверенность в собственной непогрешимости и неготовность жить по чужим правилам.

Зульфакар смотрит на Митю. Фарид сказал, что Митя – шурави. Мой первый шурави. Пойди и убей его – ты же поклялся над телом Али, над тем, что от него осталось. Выйди на кухню, возьми нож, вернись – и убей.

Я ведь резал в деревне баранов, вспоминает Зульфакар. Одно движение – и готово. Этот Митя – ничего не стоит с ним справиться. Взять костыль, доковылять до кухни, достать нож…

Но Зульфакар не в силах пошевелиться – будто Аллах лишил его воли, превратил в камень, искалечил все члены, не только правую ногу.

Аллах всемилостивый и милосердный, взывает Зульфакар, дай мне силы сдержать клятву! Неужели я слишком долго живу в земле неверных и отвернулся от Тебя?

Он вспоминает слова Ахмеда Хана: каввали нужно исполнять только в ханаке мастера или у суфийского даргаха, иногда – на махфил-и сэма, собрании слушателей. Концерты в земле неверных для неверных только иссушают душу.

Может быть, если бы я встретил Ахмеда Хана мальчишкой, если бы мастер воспитывал меня так, как воспитывают детей суфии, я бы лучше понимал каввали, думает Зульфакар, я бы лучше понимал, что это значит – быть единым с Аллахом, чувствовал бы это всем сердцем, как Ахмед Хан или Фарид. Но я – всего лишь крестьянин, которого Аллах одарил голосом, и потому каввали не приносят мне успокоения, не дарят высшей радости, о которой говорят суфии.

Поэтому я сижу неподвижно, не в силах сдержать свою клятву.

– Я думаю, – говорит Бетти, – темная сторона вашей души вылезла только в ХХ веке, потому что нас подкосила эта самая смерть Бога, о которой ты говорил.

– Это Ницше говорил, – отвечает Клаус.

– Ну, неважно, – взмахивает худенькой рукой Бетти, – просто когда Бог умер, все пошло наперекосяк.

Я все-таки совсем не знаю английского, думает Зульфакар. Они спорят о чем-то, но даже знакомые слова лишены смысла. Что значит «смерть Бога»? Смерть, которую несет Бог? Смерть, которой Аллах покарает неверных?

Зульфакар с тревогой смотрит на своего антрепренера, и, встретив его взгляд, Фарид встает.

– Бог не умер, – говорит Фарид. – Я не знаю, о каком Боге вы говорите, но единый и милосердный Бог никогда не умирал. Его имя – Аллах, и Мухаммед – его Пророк! Я слушаю вас, вы все такие умные, но вы ничего не понимаете! Вы обсуждаете, кто из вас русский, кто немец, кто афганец, обсуждаете, кто больше перед кем виноват – но это неважно! Надо просто принять истинную веру – и тогда вы все будете едины, тогда вы все поймете, что Аллах в каждом из вас, в бродячей собаке у Центрального вокзала, в нищем у станции метро, в каждой песчинке на морском берегу, каждом камне на склоне горы, каждой музыкальной ноте, каждом слове. Потому что куда я ни взгляну – я не увижу ничего, кроме Аллаха! И куда бы я ни пошел – я могу прийти только к Нему! В мире нет и не будет ничего, кроме Аллаха. А теперь – повторяйте за мной, повторяйте всем сердцем!

Фарид стоит посреди притихших гостей, и его голос набирает силу, и вот уже звучит из самой глубины его существа:

– Ашхаду алля иляха илля Ллах, – говорит Фарид. – Ва ашхаду анна Мухаммадан абдуху ва расулюх.

Теперь Зульфакар понимает, что происходит. Фарид хочет привести неверных к Аллаху, он свидетельствует Его силу, могущество и милосердие. Зульфакару кажется, что тело Фарида исполнено ослепительного сияния, мощь и величие переполняют его. Ему кажется – он сам сейчас может отбросить костыль, ступать легко и без усилий, как ангелы ступают по воздуху. Зульфакар вспоминает мунаджат Аль-Халладжа, которому учил его Ахмед Хан:

Зульфакар набирает воздуха в легкие, чтобы запеть, но замечает, что люди в комнате сидят, смущенно потупившись. Ни один не повторил за Фаридом шахаду, ни один не принял Истинную Веру.

Вот это и придет после вашего конца истории, думает Клаус. Афганцы, иранцы, арабы. Для них Бог не умирал, они от больших нарративов не отказывались. Они готовы сражаться с коммунистами в Афганистане и взрывать дискотеки в Берлине. И поют они хорошо.

Будущее за вами, воины Аллаха! – думает Клаус и хочет даже подмигнуть Фариду, но не может поймать его взгляд.

О Аллах, всемилостивый и милосердный, безмолвно молится Зульфакар, я не могу больше здесь, в краю неверных. Позволь мне вернуться в горы, и пусть меня лучше убьют в моей земле, чем я дальше буду здесь петь Твои молитвы перед людьми, которые не верят в Тебя, не соблюдают Твоих заповедей, не признают Истинной Веры. Они так много говорят, но ничего не понимают. Я знаю, Ты послал меня сюда как воина веры, чтобы я нес им Твое слово, – но Ты видишь, из меня никудышный воин. Моя нога искалечена, мой дух слаб. Отпусти меня, дай мне вернуться домой, ведь дунья тир аст, жизнь проходит так быстро!

Ну да, жизнь проходит, гости начинают понемногу расходиться. Митя говорит Бетти: пойдем, я тебя провожу, а она отвечает: не надо, я сегодня здесь останусь; так что он опять уходит один-одинешенек, как в Варшаве и в Праге, никому не нужный неудачник, настырный умник из развалившейся империи.

Клаус заваривает еще чаю, Дик и Бетти взасос целуются на диване.

Если Аллах во всем, думает Зульфакар, и в мире нет ничего, кроме Него, то для Него всё едино. И, значит, нет разницы между пуштунами и шурави, нет разницы между мусульманами и неверными.

Где-то в полутьме комнаты – вздохи и поцелуи, приглушенные голоса, звук льющейся воды. За окном – город, недавно разделенный, теперь – сшитый воедино, сшитый на живую нитку.

За окном – беспросветная берлинская ночь. Одними губами Зульфакар повторяет суру Аль-Фатиха, открывающую Коран:

* * *

Они стреляют, опустившись на колено, перебегая от одного горящего дома к другому, будто в самом деле ожидая ответного выстрела, будто веря, что здесь есть кто-то, кроме женщин и детей, кроме запаха гари и собственного пота, кроме обманчивой утренней свежести, стонов раненых, детского плача, разрывов гранат, одиночных выстрелов… двое тащат упирающуюся девушку, совсем молоденькую, лет пятнадцати, бросают на пригорок у въезда в деревню, один заламывает ей руки за голову, садится на них, другой разрывает платье и, разведя ноги в стороны, деловито насилует.

Звуки уходят один за другим: прекращаются стоны и плач, смолкают выстрелы, не слышно взрывов. Последним звуком угасает женский крик – это кто-то из подошедших запихал девушке в рот лоскут, испачканный землей и гарью. Слышно только сопение насильников, без единого слова сменяющих друг друга. Девушка затихает, разведенные колени не дергаются больше, и тот, кто придерживал руки, поднимается, чтобы занять свое место около развороченной промежности. Достав нож, тычет в женскую грудь – тело дергается в краткой мучительной судороге: а, значит, жива! Насильник опускается между раздвинутых ног и принимается за дело.

Через полчаса все кончено. Они скрываются за холмом. Пустеет дорога, умолкает эхо, оседает пыль – и только черный дым поднимается над пепелищем.

18 1969 год Лето нашей любви

С чего же начать, какими словами? Поди знай, как это рассказать: то ли от третьего лица, то ли от второго, а может, от первого и во множественном числе? В прошедшем времени или в настоящем? А может – в будущем?

Кажется, это случилось очень давно, почти полжизни назад. Ну, не полжизни, но уж четверть – точно. Тем летом из-за дачных дощатых заборов доносилось эти глаза напротив, по телевизору рассказывали, как папирусная лодка плывет через океан, американцы высаживаются на Луну, а в Москве проходит международный конкурс балета.

Мне было пятнадцать лет, и я была влюблена в Олега, а может быть – в Олега, Настю и Леночку.

И в Тату. Тем летом все мы были влюблены в Тату.

Четверть жизни назад – а помню как сегодня. Выходишь из электрички – душной, пропахшей незнакомыми сдавленными телами, колбасой и маслом в авоськах, субботним перегаром, чужим по́том – выходишь, спрыгиваешь, делаешь этот самый один шаг – маленький шаг для всего человечества, можно сказать, почти никакой, зато огромный для меня, – делаешь этот шаг и, словно Элли, оказываешься в волшебной стране. Пахнет ветром, сиренью, солнцем, влажными от дождя досками, скошенной травой, нагретыми рельсами железной дороги – запах дачи, запах детства, запах лета.

Мама ставит сумки на лавку, вытирает пот со лба и говорит:

– Чувствуешь, Светочка, какой тут воздух?

Вечером в воскресенье мама уедет, утром ей на работу, я останусь на даче вдвоем с Мишей, мол, старший брат за тобой присмотрит, ты его слушайся – конечно, мама, конечно. Она поцелует меня на прощание и пойдет дачной просекой к станции, откуда доносятся гудки скорых, перестук колес.

Мама будет приезжать каждые выходные – но ни на одной картинке, оставшейся в памяти от этого лета, мамы нет: как будто я была там вдвоем с Мишей, точнее – с Мишей и его друзьями: Олегом, Леночкой, Настей и Татой.

Там, на пристанционном пруду, есть маленький островок – туда они и плывут, на двух лодках, наперегонки. Света, как самая легкая, на носу, и каждый раз, когда Миша подается вперед, до нее доносится запах его разгоряченного тела. Леночка переплетает на корме длинные ноги, кричит: и раз, и два! – а в соседней лодке Олег и Настя, вдвоем на веслах, гребут молча, сосредоточенно и вразнобой.

Назад Дальше