Калейдоскоп. Расходные материалы - Кузнецов Сергей Борисович "kuziaart" 50 стр.


– Как ваше имя?

– Куронь и Модзелевский.

– Что?

– Куронь и Модзелевский, – повторяет юноша.

По залу проносится шепоток недоумения. Зрители переглядываются: он что, обдолбался? Что он несет? В конце концов, это неуважение к суду.

– Обвиняемый, перестаньте валять дурака!

– Ваша честь, я хочу сказать, что сегодня в коммунистической Польше судят двух диссидентов, Яцека Куроня и Кароля Модзелевского, и я взял себе их имена, дабы показать, что борьба за свободу…

– А не потому, что ваша любовница – наполовину полька?

– Она – немецкая еврейка, ваша честь. Мы все – немецкие евреи.

Полицейский с размаху бьет юношу дубинкой чуть выше поясницы. Тот падает вместе со стулом. Полицейский поднимает его, намотав на кулак длинные волосы.

– Жаль, твои родители не сдохли в Освенциме, говнюк, – шипит он сквозь зубы. – Мне бы не пришлось с тобой возиться! – Следует еще один удар.

– И что было дальше? – спрашивает женский голос. Я различаю едва заметную дрожь – и хотя я не вижу ту, что говорит, готова поклясться, что щеки ее раскраснелись, припухшие губы чуть приоткрыты, а глаза расширены от возбуждения.

– Я постарался не думать о боли. Каждый удар я представлял себе крошечным оргазмом. Я ощущал, как лопаются мои кровеносные сосуды, и воображал, что они эякулируют. Перед тем как потерять сознание, я кончил, как не кончал ни с одной женщиной.

– Ты, должно быть, мазохист.

– Нет, это просто власть воображения. Для меня тюремная камера превращалась в комнату, где мы провели нашу единственную ночь. Я хорошо запомнил гексагональный узор на обоях, словно пчелиные соты. Обнявшись, мы лежали на узкой кровати, я вдыхал запах ее тела.

– Оно пахло удовлетворенной женщиной?

– Оно пахло солнцем и морем, нагретыми за день скалами, крупными южными звездами. Той ночью она сказала, что ее отец – крупный криптограф, всю жизнь работающий на Пентагон, а мать – эмигрантка, бежавшая из Польши во время войны. Ее даже должны были назвать Беатой, но в последний момент передумали.

– И как ее назвали?

– Она не сказала. Я называл ее Беатой в ту ночь. Потом я узнал, что это по-польски значит «приносящая счастье».

– Она делала тебя счастливым? А я?

Девушка улыбается. На ней – декольтированное золотистое платье, обнажающее худые плечи и маленькую грудь профессиональной модели, подол едва прикрывает колени, щиколотки туго стянуты ремешками сандалий, рыжие волосы коротко острижены, в мочках ушей – крупные, африканского вида серьги. Судя по всему, она стоит на подиуме, левая рука уперта в бедро, правая опущена вдоль тела. Подпись под фотографией непонятна, как и все надписи в этой стране.

Я складываю газету и окликаю смуглого официанта, уже десять минут как скрывшегося в подсобке. Моя бутылка пуста, я хотела бы еще пива. Официант не появляется, я иду разыскивать его. Проходя мимо соседнего столика, бросаю быстрый взгляд на сидящую там пару: молодая брюнетка в шортах и гавайской рубашке и седоволосый мужчина средних лет, деловито лапающий ее под столом.

– Это – история поражения, – говорит он. – Конечно, у меня было много женщин, и каждый раз я надеялся, что снова встречу Беату. Каждый человек уникален, в каждом – целый мир, но по сути люди – едины. Сакральный акт секса говорит нам об этом. Ты – во мне, я – в тебе. Но если так – Беата может таиться в любой из моих…

На секунду мужчина замолкает, будто стараясь подобрать слово. Как лучше сказать? Любовниц? Возлюбленных? Партнерш? Подруг? Кисок?

– Мне омерзительна эта мизогинистическая лексика, – говорит затянутая в кожу брюнетка и с размаху бьет дубинкой привязанного к стулу юношу. – Не для того мы сделали революцию, чтобы слушать мужских шовинистов!

Связанный, он валяется на полу, покрытом шестиугольниками. Три девушки в коже – блондинка, брюнетка и рыжая – стоят над ним, время от времени нанося новые и новые удары.

– Секс – это революционное насилие…

– Ты же любишь насилие, а?

– Попытайся кончить, говнюк…

– Представь, что каждый удар – это оргазм.

– На что тебе воображение?

– Или у тебя есть только член?

Яркая вспышка – и изображение гаснет. Смущенный официант поднимается с продавленного кресла, выключив телевизор.

– Простите, мэм, – говорит он, – я не слышал, что вы меня звали.

Он достает из холодильника бутылку:

– За счет заведения!

Я делаю глоток.

Губы плотно охватывают горлышко, но все равно несколько капель стекают по подбородку, потом – по длинной шее, неестественно белой для такого солнца, и в конце концов исчезают в вырезе цветастой рубашки, вероятно, иссякнув где-то между двумя полными грудями. Девушка вытирает рот и смеется, мужчина плотоядно смотрит ей за пазуху.

Власть воображения велика. Я могу представить, как они выходят на парковку, садятся в его малолитражку и едут к нему. По дороге он то и дело кладет ладонь ей на колено, а в квартире набрасывается прямо в прихожей, жадно, ненасытно. Так успешный биржевой брокер рвет одежду на журналистке-практикантке, решившей взять у него интервью… мнет в горсти маленькие груди, коленом раздвигает ноги, задирает юбку, затыкает рот мокрым поцелуем… и вот уже сопротивление слабеет, бедра раздвигаются, губы открываются навстречу… в последний момент она выскакивает из объятий и шепчет:

– Подожди, мне надо в душ.

В ванной она долго смотрит на свое отражение. Копна светлых волос, крупный рот, тяжелые груди, длинные ноги – отлично выглядит для своих двадцати пяти. И зачем она, такая молодая и красивая, собирается трахаться с этим старым козлом? Только потому, что он разжалобил ее рассказом о своей молодости и потерянной любви? Фу, какая дешевка!

Это – история поражения. Она нагибается, чтобы расстегнуть ремешок сандалий. Шестиугольные плитки пола образуют идеальный узор, уравновешенный, симметричный. Так выглядят пчелиные соты – и нам неслучайно нравится этот рисунок. Улей – лучшая модель нашего общества, в котором у каждого есть свое место. Доводилось ли вам слышать о революции пчел?

– Никогда.

– Вот именно. И дело не в том, что пчелам не хватает разума, – это одни из самых умных животных. Напротив, пчелы достаточно разумны, чтобы понимать, что улей создан для них, а они – для улья. Это и есть социальная гармония, идеальная система.

– И кто ты в этом улье? Уж точно не рабочая пчела! – Брюнетка в вечернем платье улыбается своему спутнику. – Тогда трутень?

– Нет, – отвечает мужчина, – я – матка. Я – в самом центре улья.

– Но матка – женщина.

– Это неважно. Мы же всегда выступали за равноправие полов.

Женщина смеется и, едва опираясь на руку своего кавалера, начинает спускаться по лестнице. Каблуки ее босоножек звонко стучат по мрамору, золотистые ремешки туго обхватывают тонкие щиколотки. Шофер распахивает дверцу лимузина, и пара скрывается в утробе автомобиля.

Это – история поражения. Власть осталась старикам. В мире без революции Моник воспитывают мои родители, говоря ей, что я – ее сестра. Моя дочь вырастет скучной. Воспитанная стариками, она будет старухой с самого своего детства.

Лимузин останавливается у парадного входа. Коринфские колонны, греческий портик, пошлая роскошь ложного классицизма. Каблуки босоножек монотонно ударяют по мраморным ступеням, золотистые ремешки туго обхватывают тонкие щиколотки. Ухоженная рука немолодой женщины расстегивает застежку, сандалии падают на вымощенный шестиугольной плиткой пол ванной комнаты. Она поднимает глаза: золотая рама превращает зеркало в картину. Амальгама, свет. Два на три метра. Обнаженная купальщица. Скорее Рубенс, чем Ренуар. Полные бедра, немного отвисшие груди, вполне заметный живот. Седину закрасить проще всего – и потому волосы такие же черные, как в молодости. Она осторожно опускает ногу на дно ванны – размером почти с бассейн – и включает горячую воду. Из-за запертой двери доносится голос – глубокий, грудной, размеренный:

– Ты скоро?

Она выскальзывает из ванной, накинув видавший виды халат. Может, это комплекс Электры? – думает она. – Или просто акт благотворительности? Можно представить, что я в Индии и подаю милостыню нищему. Или бросила квотер бездомному в Сан-Франциско. Впрочем, и здесь, в Греции, наверняка полно бездомных.

Она глядит в окно: солнце медленно клонится к закату, раскатав от горизонта до берега красную ковровую дорожку, словно на подиуме или на ступенях каннского Дворца фестивалей. За такой вид я и люблю этот ресторан: большие панорамные окна искупают несовершенство кухни. Удивительно, как мало людей знают про это место. Кроме меня, в зале почти никого нет, если не считать пары, сидящей на диванчике лицом к океану. Видны аккуратная мужская стрижка и рыжая копна волос его спутницы. Время от времени появляется тонкая рука и, позвякивая серебряными браслетами на запястье, поправляет прическу. До меня доносятся только обрывки разговора:

– …она может таиться в любой из моих подруг…

– …но если ты так изменился, то и она… вы просто не узнаете друг друга, если даже и встретитесь…

– …я должен почувствовать…вспомнить…

– …вы же были удолбанные… что там запомнишь?.. и что ты ей скажешь?

– …предали мечты своей юности…

– …лежать рядом и вспоминать друг друга, не зная даже, что вспоминаете человека, до которого рукой подать.

– …по сути, все люди едины…

Я ударяю по телевизору кулаком, звук становится четче. Торжественная музыка, фортепьяно, струнные, возможно, даже орган… никаких ударных и электрогитар… на экране – просторная спальня в богатом доме, пол покрыт ковром с трибальными гексагональными узорами, на стенах – картины в золотых рамах: морской пейзаж с заходящим солнцем, по-японски минималистическое изображение пальмового листа – скорее силуэт, чем лист, – и Венера (нимфа? Сусанна?), вытирающая после ванны свое пышное тело.

В центре спальни – большая кровать. Укрывшись одеялом, в ней лежит седоволосый мужчина с аккуратно подстриженной бородой. На противоположном краю сидит немолодая женщина в шелковом пеньюаре. Она вынимает из ушей маленькие бриллиантовые сережки и осторожно кладет их на туалетный столик. Мы видим, как ее длинные пальцы нажимают кнопку выключателя. Затемнение.

Мгновение – и мы видим двух молодых людей, исступленно занимающихся любовью в слабоосвещенной комнате. Их страсть, очевидно, контрастирует с усталостью и взаимным равнодушием уснувшей семейной пары. Волосы спадают девушке на лицо, мы не можем рассмотреть ее черты. И вообще – вся сцена подернута дымкой не то от сигарет и косяков, не то от патины, которой память покрывает полузабытые, но милые сердцу образы. Где-то вдалеке слышны аккорды рок-н-ролла, барабаны и гитарное соло. Они затихают по мере того, как гаснет экран. На секунду вспыхивает надпись «это – история поражения» (а может, нам только почудилось?), юные лица в любовном экстазе, тонущая в сумраке роскошная спальня, всплеск ударных, титр «конец фильма», яркий свет, зрители тянутся к выходу, и только парочка в заднем ряду никак не может оторваться друг от друга.

Тьма снова опускается на пустой зал, на экране проступает полуденное кафе у моря. Резкие тени пальмовых листьев колышутся на полу, вымощенном шестиугольной плиткой. В кафе никого нет, если не считать немолодого мужчины в гавайской рубашке и линялых джинсах. Одиноко он сидит за круглым столом, перед ним несколько пустых бутылок из-под пива. Это уже не человек, привыкший, что его слушают, а просто старик, растерявший идеалы своей молодости. Может, он штурмовал административные здания, выходил на митинги, дрался с полицией… может, он взрывал бомбы… может быть, он вообще не участвовал в борьбе. Он сидит неподвижно, камера приближает его лицо, и мужчина говорит, обращаясь к опустевшему залу, спокойно и глухо:

– Как меня зовут? В какой стране это было? В каком городе? Да разве это важно? Как вверху – так и внизу. В каждом городке мог быть свой шестьдесят восьмой год. Не все, что не попало в телевизор, никогда не существовало.

Он закуривает – не то самокрутку, не то косяк.

– Если я и соврал, – говорит он, – то не соврал в самом главном. Мы действительно верили, что гексагональные клетки нашего социального улья растворяются в кислоте, что ЛСД делает мир гибким и текучим. Но Система устояла. Лучшие умы моего поколения разрушены безумием. Наша мечта обернулась пшиком, и воспоминания – все, что нам осталось. Мы что-то сделали не так, возможно – загадали не то желание. Наркотики и рок-н-ролл не принесли нам свободу, а секс… Система инкорпорировала его, чтобы закабалить нас еще больше.

На мгновение камера фокусируется на плакате за спиной мужчины. Молодая девушка в бикини, нитки бус на длинной шее, фенечки на запястьях, ремешки сандалий обхватывают тонкие щиколотки. По-прежнему слышен мужской голос:

– Родись я на двадцать лет раньше, я был бы сейчас благополучно женат, разве что ходил бы к проституткам. Если бы за всю жизнь у меня было две-три любовницы, я считал бы себя донжуаном. А так я при виде любой цыпочки распускаю хвост, что индийский петух, и начинаю заливать, как круто все было в шестьдесят восьмом, как мы сражались и изменили мир. Ну да, девчонки любят победителей. Но мы-то знаем – мы проиграли. Наша история – это история поражения. И дело даже не в том, что Система пожрала нас, – просто зря мы верили, что тот, кто вкусил секса, наркотиков и рок-н-ролла, навсегда останется свободным. Оказалось – свобода заканчивается, как любой другой трип. Остаются только воспоминания, только привычка к тому, что когда-то означало свободу. Только аддикции.

Он стряхивает пепел в горлышко бутылки. Хлопья за стеклом опускаются, как серый снег, как память обо всех сгоревших надеждах.

– Политика, – медленно говорит он, – меня больше не интересует.

Внезапно мужчина оборачивается, словно увидев или услышав что-то, скрытое за рамкой кадра, затем поспешно встает и уходит. Камера берет панорамный вид: солнце опускается в залив, раскатав по его поверхности красную дорожку, листья пальм контрастно выделяются на фоне закатного неба, в прибрежном кафе ни души.

Крупный план шестиугольных плиток пола. Стук быстрых женских шагов. Тишина. Затемнение.

* * *

Персонажи, говоришь, путаются? Ну, мы, люди, вообще склонны преувеличивать нашу уникальность – а нас можно легко одного на другого заменить, не так уж у нас много свободы воли и всякого прочего. Я это понял еще в школе, когда прочитал восточную сказку про царские сны и мудрую змею. Не знаешь? Ну, я расскажу, она не очень длинная.

Однажды царю, как водится в сказках, приснился сон, будто у него в спальне над головой висит лиса. Ну, он пообещал награду любому, кто разгадает сон, и вот явился к нему крестьянин и сказал, что лиса – это обман, и, значит, придворные замышляют предательство. Царь вызвал начальника своей службы безопасности, тот произвел расследование, разумеется, заговорщиков нашли и наказали. Крестьянин получил награду и пошел домой.

На следующий год царю приснилось, будто у него над головой висит меч, и он снова послал за крестьянином. Но год назад крестьянину подсказала правильный ответ мудрая змея, он обещал ей поделиться наградой, однако пожадничал и обманул. Когда же его снова позвали к царю, крестьянин побежал к змее, поклялся, что в этот раз все отдаст вдвое, и змея объяснила: меч – это символ войны, твои, царь, соседи собираются напасть на твое царство.

Крестьянин так и рассказал, и служба внешней разведки, как и в прошлый раз, всё подтвердила, царь ударил первым, разбил врага, а крестьянина пожаловал драгоценным мечом. Но на обратном пути крестьянину опять стало жалко делиться, и, увидев змею, он ударил ее мечом – но не убил, а только отсек кусок хвоста.

Само собой, на третий год царю снова снится сон – на этот раз над ним висят волк и ягненок. Он опять за крестьянином, тот идет, весь никакой, и – оп! – снова змея. Ну, крестьянин кается, клянется, что в этот раз все будет по-честному, но змея как-то даже не слушает его объяснений и говорит: волк и ягненок – символ мирной, счастливой жизни… ну, понятно, почему, возлягут вместе и все такое.

Крестьянин – к царю, так, мол, и так, обрадованный царь ему – награду от всей души, а крестьянин из дворца сразу к змее. Вот, мол, обещанное, отдаю тебе все и еще из дома принесу за прошлые годы. Скажи мне только, почему ты была ко мне так добра? Я же тебя обманул, убить пытался, а ты все равно мне помогала.

А змея отвечает:

– Ничего ты не делал. Просто первый год был год предательства – и ты меня предал. Второй год был год войны – и ты пролил мою кровь. А сейчас год безопасности и мира – и ты примирился со мной. Ну, и иди теперь с миром, не нужны мне никакие сокровища.

Вот то же самое со всеми нами, и даже не с людьми, а с народами. Приходит время мира – все говорят про конец истории. Приходит время лжи и предательства – все включают пропаганду и дают показания на друзей. Приходит время войны – все несутся расширять свои границы, а кто не успел первым – воюет на своей территории. И никакой железный занавес никого не спасает – ведь время лжи или там войны приходит одновременно на всей земле. Может, солнечная активность, может, циклы какие, я откуда знаю? Змея, кажется, тоже не знала, отчего годы меняются.

Что ты говоришь? Если мы будем знать, какой год наступил, тогда и в этот год сможем вести себя не как крестьянин или царь, а как змея? Освободимся, то есть, от проклятия и обретем ту самую уникальность?

Мне это никогда не приходило в голову, если честно. Да к тому же мы и не знаем, кого там змея предала или убила, – сказка-то не про змею, а про крестьянина.

Назад Дальше