«Благодарю Вас, у меня ощущение, словно я выкупался в чем-то хорошем».
«Игорь, почему же Вы не предупредили, что будет так смешно? Я бы взяла запасные трусики».
«Когда мне хочется умереть, я читаю Ваши стихи и снова остаюсь жить. Спасибо Вам. К сожалению, не еврейка».
А последняя записка — в стихах. Она из Питера. Я, прочитав ее, позорно прослезился от довольно редкого для меня ощущения, что живу не напрасно.
Высокое искусство мемуара
Когда меня порою спрашивают, как продвигаются мои воспоминания, я честно отвечаю, что все время сомневаюсь, так ли и о том ли я пишу, поскольку нет единого рецепта, как писать наверняка, чтоб это было интересно и трогательно. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь. Потому что с неких пор я твердо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое. Давным-давно (уж лет пятнадцать минуло) попалась мне книжка мемуаров — образец высокий и безусловный. Автора я называть не буду (ведь, наверно, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен — действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора — Арнольд, и вспомненное им я не могу не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Но все-таки решусь, поскольку книга эта канула бесследно в Лету, а являла — подлинный шедевр воспоминательного жанра.
Об отце своем пишет Арнольд восторженно, но смутно: принимал участие в революции, сидел почему-то как «злостный сионист» (книга написана в Израиле, отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после работал в издательстве, читал лекции в университете — ни в одной из мемуарных книг я имени отца не обнаружил. Что довольно странно, ибо у Арнольда я прочел, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день явился в их семью с отчетом о поездке и впечатлениях. Когда же Маяковский застрелился и его сжигали в крематории, то семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому все время мальчика держал на руках ближайший друг семьи Борис Пастернак. А после кремации он к ним поехал на обед, поскольку ближе никого у него не было. В том же тридцатом отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом потоком потекли с сочувствием и помощью ближайшие друзья — я перечислю только нескольких из них (в кавычках — цитаты из Арнольда). Заходил Исаак Эммануилович Бабель. «Помню, как он рассказывал про жулика Беню Крика». Корней Иванович Чуковский к ним «изредка наведывался из Ленинграда в Москву». Теперь цитата длинная: «Особым праздником для всех нас были наезды Анны Андреевны Ахматовой. Она приезжала без предупреждения, прямо с вокзала являлась к нам с авоськами, корзинками, саквояжем, в недрах которых были вкуснейшие «ахматовские» пирожки, печенья собственного изготовления, орешки…»
А летом тридцать первого Арнольдику исполнилось восемь лет. К нему пришли его поздравить:
«Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А. Таиров… После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика «У порога» и «Вечер». Всеволод Эмильевич Мейерхольд поцеловал меня. Потом он подошел к заплаканной маме и тихо сказал ей: «После окончания школы ваш сын должен поступить в театральную студию»».
Чтоб не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его книги «Мои университеты», и пришлет ему свои книги с лестными надписями. Все письменные свидетельства впоследствии, естественно, заберут при обыске. Тут по дороге еще встретится Луначарский, интимно сообщивший десятилетнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) — человек пакостный и ненадежный, поскольку — «антисемит и злобный юдофоб».
Вот тут и начинается судьба! Отец его сидит на Соловках. И группа мальчиков (старшему — двенадцать) решили туда съездить повидать своих отцов. Для этого они пошли к Калинину. «Покой его охраняли сотрудники карательных органов и солдаты специального военного подразделения». И что с того? «Случайно в приемную зашел сутулый старик с пепельно-седоватой бородкой клинышком, в пенсне». Калинин без промедления сообщил детям врагов народа, что пропуск можно легко получить в Питере. До Питера, узнав, в чем дело, их бесплатно довезли проводники. До Смольного они дошли пешком. Их не хотела пропускать огромная и страшная охрана, но тут, естественно, на улицу случайно вышел Киров. Ничуть не удивившись, он повел их в свой кабинет и заказал секретарше чай на всю компанию. А к чаю были бутерброды с «маслом, икрой паюсной и зернистой, колбасой копченой и вареной, сыром, ветчиной…» и пирожные всевозможных видов плюс халва и шоколадные конфеты. Выяснив, что эти дети врагов народа хотят съездить в лагерь (эка невидаль для тех гуманных лет), Киров ничуть не удивился, а тут же попросил свою секретаршу «срочно подготовить десять индивидуальных пайков на 15 суток за счет обкома партии». Кроме того, на вещевом складе им выдали десять комплектов теплых варежек, шерстяные носки и валенки. Затем вручили бесплатные билеты в оба конца, а до поезда еще и повозили по Ленинграду. Так Арнольд легко и просто навестил отца в лагере. Там оказалось, совершенно естественно, что в тот самый день приехали все начальники советского ГУЛАГа и, конечно, прямиком зашли в барак отца. Они произносили нечто грозное, но маленький Арнольд ответил им находчиво и укоризненно, они ушли пристыженные.
В январе тридцать пятого года Арнольда почему-то забирают в психиатрическую больницу имени Кащенко. Наконец-то, подумал я с облегчением. Но недооценил мемуариста. С двенадцатилетним Арнольдом сидели, оказывается, в этом отделении дети всей верхушки советского правительства (в том числе по недосмотру автора — и дети тех, кто еще не был арестован). Это надо было не только ради называния звучных имен, попавшихся на жизненном пути, — автор смотрел гораздо дальше недогадливого читателя. Дело в том, что спустя два года в Россию приехал Лион Фейхтвангер — и, конечно же, немедленно поперся в это отделение. Его сопровождали Алексей Толстой, Ольга Форш и почему-то Лев Кассиль (поскольку, очевидно, отделение детское). Приготовленное гостю угощение описано со вкусом: «Наши глаза заблестели при виде зернистой икры, ветчины, копченой рыбы, осетрины, семги, балыка, холодного мяса, голландского сыра, жареных кур. Общий восторг вызвали бутылки с лимонадом, шампанским, портвейном, кагором». Несмотря на предварительный строжайший запрет, дети набросились на угощение, и Лион Фейхтвангер сразу понял, как его обманывают. По дошедшим до меня сведениям, глухо сообщает автор мемуаров, писатель написал полную правду обо всем в какой-то неназванной американской газете.
Тут Арнольда выпускают, он — как будто не было пропущенных двух лет — заканчивает со сверстниками школу и уходит на войну корреспондентом. Параллельно он оказывается в Алма-Ате, где помогает Эйзенштейну снимать фильм об Иване Грозном и тесно дружит с Зощенко: «Михаил Михайлович пригласил Эйзенштейна, Виктора Шкловского, Елену Булгакову и меня послушать только что законченную повесть». С киностудией «Мосфильм» он связан неотрывно с неких пор: к самому Молотову вскоре он проникнет только для того, чтоб подписать бумагу на получение трех тонн бензина для снятия какого-то мелкого фильма.
Пятьдесят второй год застает Арнольда в Ужгороде — он администратор Закарпатского украинского хора. Это вот похоже на правду, подумал я, куда ж он гнет? А вот куда! Этот занюханный (казалось бы) хор приезжает на гастроли в Москву, и лично Берия зовет весь хор в свой особняк, чтобы послушать песни о Сталине в домашней обстановке. Далее — гастроли в Ленинграде, и тут Арнольда арестовывают прямо в гостинице, везут в подвалы и предлагают подписать бумагу, что им завербованы в сионисты все его друзья: Аркадий Райкин, Анна Ахматова, Михаил Зощенко, актер Черкасов и режиссер Акимов. Всего шестьдесят фамилий. Арнольд успел жарко воскликнуть: «Я не стану причиной их гибели!» — и тут его избили, вкололи нечто неизвестное и выбросили на улицу, чтоб он там умер. Чуть позже выяснилось, что ему прямо в кровь влили глицерин с керосином. Но тут его случайно нашли хорошие люди, отвезли в клинику знаменитого (давно знакомого, естественно) врача, срочно привезли «запечатанные ампулы с кровью», и одиннадцать дней боролись за его жизнь. Кожа у него стала покрываться пятнами, и «консервированной кожи» не хватило, в связи с чем множество молодых добровольцев из университета с радостью отдали ему свою кожу, и больному его кожу заменили.
На вокзал Анна Ахматова принесла ему отварную курицу, а Михаил Зощенко — конфеты, торт и цветы.
Стремительно от покушения оправившись, Арнольд помог Вертинскому написать книгу воспоминаний.
Не надо на меня серчать, читатель, что втянул тебя я в этот бред, пройди со мной еще немного, и ты тоже научишься писать правдивые мемуары — вдруг пригодится?
В Москву попав, Арнольд служил (опять крупица достоверности) администратором в каком-то кинотеатре. Тут он написал письмо Хрущеву, требуя реабилитации отца, и Хрущев его не только сразу принял, но повел сейчас же в свою комнату отдыха, где был уже накрыт роскошный стол, и два часа они беседовали о судьбах страны. Чуть раньше его принял Суслов, ибо Арнольд его смертельно испугал угрозой напечатать на Западе свои дневники, которые он вел с девяти лет; со страху Суслов даже вызвал в кабинет Шелепина и Семичастного, но чем дело закончилось — неясно.
А Хрущев собрал тайное заседание Верховного суда, на котором лично присутствовал, но результат заседания Арнольд обещал Хрущеву сохранить в тайне и сдержал свое слово. Несмотря даже на то, что в этот день все улицы и переезды, прилегающие к его дому, были забиты автомобилями с дипломатическими номерами — это съехались знакомые корреспонденты Арнольда из крупнейших мировых газет. Держа слово, Арнольд ничего не сказал им, но они все вытащили свои западные виски, шампанское, водку и коньяк, поставили все это на капоты своих машин и принялись пить в честь Арнольда. Выпито было столько, что соседка Нюра на следующий день сдала три корзины бутылок. Очевидно, в их приемном пункте стеклотары, завистливо подумал я, принимали иностранные бутылки.
Апофеоз, естественно, настал, когда Арнольд подал заявление о выезде в Израиль. Всем уже ясно, что такого человека выпускать было нельзя (я упустил еще такие мелочи, как многолетние интимные разговоры с Паустовским, домашние полемики с Эренбургом, гостевания на даче у Чуковского). Сперва его забрали в ту же самую больницу Кащенко. Насильно сделали восемнадцать уколов и отправили в изолятор возле котельной. Там его ремнями пристегнули к койке и три недели не пускали в туалет. «Кормили через зонд, пища была сильно пересолена». Круглые сутки «горел яркий неоновый свет, гремела какофоническая музыка». Все это без подушек, простыней и одеяла. После вырвали несколько здоровых зубов. Потом — двенадцать уколов инсулина. Все, что он говорил в бреду, писалось на магнитофонную пленку. Он про себя читал стихи Цветаевой и Гумилева, это придавало ему силы.
Если стынет в жилах твоя кровь, читатель, приготовься к худшему, ибо никак нельзя было такого человека выпустить в Израиль на жительство.
После больницы Кащенко сочли необходимым повезти его на экспертизу в институт имени Сербского. Там за столом сидели рядом все известные светила в этой области: Снежневский, Морозов, Банщиков и Лунц. От вашего ответа зависит ваша жизнь, зловеще сказали они ему. На что Арнольд ответил им достойно и пламенно: «У меня есть только одна родина — обетованная страна моих предков!» В эту жуткую компанию откуда-то затесался главный редактор журнала «Советиш Геймланд» поэт Арон Вергелис. Он сюда пришел только затем, чтобы задать лично Арнольду поразительной глубины вопрос: «Кто отравил вашу душу тлетворным ядом?»
И прямиком доставили оттуда несгибаемого Арнольда в Лефортовскую тюрьму. В камеру, где можно было только стоять. А в стену — густо всюду всажены острые железные колья. Крепись, читатель! Ибо надзиратель вышел, и немедленно пустили в камеру холодную воду. Она дошла до шеи узника. И ночь он простоял в воде. А сверху лился яркий свет. «В семь утра принесли завтрак». Потом ему ломали пальцы рук и рвали волосы. И снова засадили в ту же камеру, где он простоял сто шестьдесят восемь часов (это в книге написано заглавными буквами).
Но так как его воля не была сломлена, то его просто выпустили в Израиль. Накануне убытия он еще получил по тайной почте записки от Бен-Гуриона и Голды Меир. Оба очень ждали его. «Мы вас примем и согреем теплотой наших сердец», — писали они. Правда, незадолго до этого Бен-Гурион немножко умер, но это вряд ли важно.
С отъездом тоже были трудности: в кассе не было билетов на намеченный Арнольдом день. И тогда он позвонил старому своему другу Константину Симонову. Приезжай, коротко бросил Симонов. И вышел ему навстречу с неизменной трубкой. «Что будем пить?» — спросил хозяин после объятия. Узнал, в чем дело, позвонил начальнику смены, тут же появились билеты, потому что Симонов обещал прислать в подарок свою книгу. И таможня хотела затянуть проверку багажа, но Симонов позвонил и туда.
А на аэродром приехал Павел Антокольский.
В Израиле вслед за машиной, увозившей Арнольда, тянулся длинный хвост автомобилей с журналистами и местными писателями.
Все. Теперь, читатель, и тебе известно, как надо писать настоящие воспоминания. А я опять вернусь к своей серой и немудрящей жизни.
Часть II Дорога в рай
Краткое уведомление о шести последующих главах
С душой стесненной и трепещущей приступаю я к теме, о которую веками истачивали перья самые разнообразные умы — от отцов церкви (и не одной) до святых отшельников, об этом размышлявших в часы отдыха от ловли акрид, которыми они питались. Все их рассуждения, правда, столь же для нас проблематичны, как само питание акридами. Это ведь очень мелкие и юркие кузнечики, некий дотошный энтомолог посчитал, что для их ловли в количестве, достаточном для пропитания, отшельник должен был потратить двадцать четыре часа в сутки — делается непонятным, откуда брал он время для молитв и размышлений. Тем не менее все эти люди очень много (и веками) думали о наших грешных душах, а точнее — о грехах, сопутствующих нашему земному прозябанию. Сегодня очень интересно поговорить о том, что же именно мы нарушаем, начиная с тех заповедей, что даны были еврейскому народу на горе Синай.
Самую первую — о признании лишь единого Бога и о поклонении исключительно Ему — я обсуждать не буду. И не только потому, что это мне не по уму и не по чину, но еще и потому, что веру почитаю делом чисто личным и интимным. Из того, что вижу я вокруг, лишь наши ортодоксы настолько изобильно — всей своей одеждой выставляют для всеобщего обозрения свои религиозные предпочтения. Не мне их обсуждать, хотя их очень жаль в жару. А еще кто-то замечательно заметил, что такой заядлый вид наших ортодоксов — это очень веский аргумент в пользу существования Бога, ибо ни эволюция, ни естественный отбор такого сочинить не в силах. Словом, это мы пропустим, разве что почтительно заметив удивительную штуку: чем величественней достижения науки, тем более куце и неприкаянно выглядит крикливый атеизм.
Не произносить имя Господа всуе, то есть попусту, напрасно и походя — завет забавный именно ввиду его напрасности: мы то и дело поминаем имя Бога безо всякой к этому необходимости и даже более того — не замечая, насколько машинально мы это делаем. В русском языке это отчасти произошло с веселым именем Пушкина («А кто платить будет? Пушкин?»).
Соблюдение субботы, предназначенной исключительно для отдыха, — завет замечательный, и лично я в субботу ничего не делаю с тем большим удовольствием, что в этот день не чувствую вины за свое стабильное безделье, растянувшееся и на все другие дни недели. Тут как раз беда у людей истово верующих, ибо еврею невыносимо трудно целый день прожить в предписанном кругу субботних разрешений и запретов, в силу чего именно религиозные евреи в этот день обманывают Бога еще напористей и хитроумней, чем в другие дни. Так, нельзя, например, ехать в этот день. А если дела сложились так, что ты в субботу еще едешь в поезде? Прикажете выходить? Конечно, нет. Но жена приносит тазик с водой, вы опускаете в этот тазик ноги в ботинках, и все в порядке, потому что плыть — можно. Нельзя ничего переносить из дома в дом. А как же жить? И несколько домов окутывают ниткой — теперь это одно помещение, и дела не будут прерываться. Ухищрениям такого рода — нет числа, они описаны множеством свидетелей, участников и наблюдателей. Ибо чем выше, глуше и прочней стена любого запрета, тем изящнее и многочисленней просверленные в ней дыры и лазейки.
Почитание отца и матери — нужнейшее для человечества предписание, и, чтобы ничего не сказать лишнего, я предлагаю просто вспомнить каждому (и не расстраиваться, вспомнив), как мы в молодости относились к этому завету. О чем впоследствии, добавим к нашей чести, горько сожалели.
Следующим произнесено невыполнимое: не убий. А как же вся история человечества? И даже те из нас, кто этого не делал лично, столько соучаствовал (а уголовный кодекс соучастие трактует как участие) во всем, что совершало его время, — уж лучше это упустить из обсуждения.