Записки из клизменной - Алексей Смирнов 16 стр.


– Может быть, это?

– Не, это не берет… растет и чешется. Вот была штука… забыл, как называется… от той вроде ничего…

Аптекарша лезет вон из кожи:

– Вот очень хорошее средство.

Выставляет баночку. От «растет и чешется».

– Но это стоит девяносто девять рублей…

Дед в замешательстве. Еще топчется, но мыслями уже далеко от баночки.

– Не, я пока пойду еще переговорю с людьми…

Видение

Знойным августовским днем 2006 года, в самую жару меня вынесло к Первому мединституту, прямехонько к родной кафедре нервных болезней.

Все вокруг разогрелось и подрагивало; в своем комплексе ощущения немедленно перенесли меня на тринадцать лет назад, когда был такой же август и жарило такое же пекло.

Я только что закончил ординатуру, но меня обязали подежурить – не то в последний, не то в предпоследний раз. Ординаторы и интерны – публика совершенно бесправная. Поставили в график – и не вырубишь топором. Это не важно, что клиника еще закрыта и не принимает больных, и по городу не дежурит, что в отделении пусто, ни одного пациента – дежурь, и все. То есть просто просиди там сутки и занимайся, чем хочешь.

Тоска воцарилась невыносимая.

Нас было двое, еще сестричка со мной маялась. Ближе к ночи она сказала, потупив взор:

– Я пошла спать, Алексей Константинович. Если вам что-нибудь понадобится, я в первой палате.

Боже ты мой, и что же это мне может понадобиться? Она была маленькая, мне по плечо, а роста я очень среднего; вся какая-то опухшая, в мелкой сыпи и с жидкими волосенками; в ней было нечто от грызуна, она была страшнее чумного микроба.

– Нет-нет, мне ничего не нужно, – я с напускной беззаботностью покачивался с пятки на носок и смотрел в сторону.

…Ночью я вышел побродить по коридорам. Было дико и непривычно видеть безлюдные палаты с койками без белья, на которых покоились скатанные матрацы. И вот какую власть имеет над нами привычка! на секунду мне захотелось, мне представилось, как восстанавливается, и вот уже тут лежат инсульты, а тут радикулиты, а там помирает парочка черт-те с чем, все обыденно и знакомо. Как было бы спокойнее, думал я, если бы оно вдруг заполнилось, отделение. Инсультами и травмами – как хорошо! Иначе муторно на душе и даже страшновато.

Это видение, конечно, держалось не очень долго.

Шестерочка

Зашел в аптеку. А там передо мной оказался солидный дядечка.

Ему был нужен бинт, ноги обтягивать, самого большого размера бинт и самого большого размера ноги.

Принесли ему.

– Не то, вы что! – затрубил на все помещение, а оно маленькое. – Мне же сетчатый!

– Так бы и сказали, – пожав плечами, милая аптекарша уходит на склад.

Вернулась.

– Вот вам шестерочка, три пятьдесят.

Рассматривает на свет, щурится:

– Во! Да мне таких штучки три…

Аптекарша полуутвердительно улыбнулась:

– Вы издеваетесь?

И пошла на склад.

– Издеваюсь! – запыхтел мужик, призывая меня в единомышленники. – У них там продукция на складе, бардак, а я издеваюсь!

Бинты принесли.

Начались поиски пятидесяти копеечек в кошелечке.

А я стоял и воображал, как этого человека, наполнив пивом, сажают в сетчатый бинт и опускают охлаждаться в воду, возле мостков, как в телерекламе, и он там сидит, а тут и Белый Медведь доволен новой забавой.

По рюмочке

В кардиологии напряженно: дня не приходит, чтобы не было подношений. В пятницу, когда большая выписка – просто беда.

Одна дама, правда, принесла доктору тысячу рублей со словами:

– Возьмите, пожалуйста… У меня муж доктор, ему несли, и плохо кончилось…

Потом опять подарили бутылку.

Доктор повертел ее, повертел и побрел в хирургию.

Зашел к заведующему, выставил на стол.

Тот обрадовался:

– Ну что, давай по рюмочке?

– Нет, – сказал доктор, – давай ты меня подошьешь, а сам выпьешь рюмочку.

– Ну, давай.

Хирург уложил доктора, подшил его эспералем – десять таблеток засадил, особенным троакаром.

Закончил дело и выпил рюмочку.

Сон

Снились лекарства.

Я сидел перед полной докторшей-терапевтом и просил анафранил.

– Вы знаете, – сказала она мне воодушевленно, – анафранила нет, но зато есть панскам. Посмотрите, побочное действие одно и то же.

Я превратился в сияющего профессора-экзаменатора, наслаждающегося моментом.

– Скажите, – спросил я вкрадчиво, – от чего лечит панскам?

Она молчала.

– Ну, скажите, – допытывался я, зная, что не скажет.

Она продолжала молчать.

– От за-по-ра, – внушительно произнес я по слогам, как маленькой. – А анафранил…

Она знала и спохватилась, и раскрыла рот, чтобы сказать, но я не дал:

– От депрессии, – договорил я за нее. – А побочное действие у них одно и то же. Поняли?

Вся красная, она кивнула. Хотела втереть мне очки. Я же даже наяву знаю, что никакого панскама не бывает.

Мы стояли посреди Невского проспекта, я отвернулся, она двинулась в сторону Дворцовой площади.

– Увидимся, – улыбнулся я ей, зная, что этого никогда не случится.

Кулёв

К вечеру у меня созрел диагноз: это грипп, не вполне обычная и потому особо гнусная форма.

Я его узнал безошибочно.

Ну, что можно сказать о гриппе?

Грипп разносит Кулёв.

Кулёв – обтекаемый мужчина лет сорока пяти, из рабочих, мой давнишний пациент.

Помню, как раз началась эпидемия гриппа, а я лечил Кулёва от радикулита и велел ему прийти на прием через три дня.

Кулёв вбежал в кабинет. Лицо его распухло, глаза слезились. Он сел на стул, подался ко мне и, разбрызгивая слюну мне в лицо, закричал, что заболел гриппом. Он прямо-таки подался ко мне, шумно дышал.

Перед этим он послушно высидел в очереди ко мне, общаясь с людьми.

Я заболел через несколько часов.

Наверное, на днях мне случилось где-нибудь соприкоснуться с Кулёвым, и вот наступили последствия.

Я уверен, что птичий грипп тоже разносит Кулёв, потому что у некоторых существ имеется, как выражаются медики, особая тропность к разного рода заразе.

Из разговора

– Знаешь, какое главное врачебное правило?

– Не навреди?

– Нет. Прежде чем что-то сделать – подумай.

– А это не одно и то же?

– Не совсем…

Слуга государев

Я отработал вечернюю смену в петергофской поликлинике, выпил пивка, сел в электричку и поехал домой.

В тамбуре вместе со мной курили сотрудники Петергофского Музея-Дворца-Заповедника. Это были Петр Первый и его дружок Меншиков.

Переодетые, они были много пьянее меня.

Между нами завязалась дружеская беседа.

Балагурил Меншиков. Царь Петр все больше курил.

Я рассказывал, что работаю участковым доктором-невропатологом. Что очень много и долго работаю, очень стараюсь, очень люблю людей, особенно пожилых. Что ни с кого не беру денег – и это правда. Что принимаю без номерка. Что я еще очень молод и верю в то, что все может быть замечательно.

У Меншикова слезились глаза. Петр в треуголке молчал и смотрел в окно на проплывавший мимо колхоз Красные Зори.

– Не меняйся! – с чувством попросил Меншиков, повидавший – надо думать – государевых докторов. – Только не меняйся!

Я обнял его.

Он только качал головой и умиленно смотрел на меня, не веря в ангела.

– Я не изменюсь, – торжественно пообещал я Меншикову.

Но я обманул его. Я изменился.

Тихушник

Вот обо всех я понаписал за свою докторско-литераторскую жизнь, а про эту категорию забыл.

Ну, какой он?

Он тихий, чуть полноватый, невысокого роста, лет сорока пяти, с залысинами. Маленькие глаза, спортивный костюм.

Я одного такого классического запомнил, когда сдавал посуду лет тридцать назад. Там была страшная очередь, а он подошел сбоку к прилавочку, с сеточкой, и встал. И стоит. Голубые глаза, детсадовский взор. Никакого скандала.

Правда, когда он рассвирепел, стало иначе…

В глазах случилось что-то такое песчаное, от ящерицы, и губы поджались навсегда.

Это и есть тихушник.

Он распознается на второй-третий день. Все нарушают режим, скандалят, требуют уколов и процедур, а этот – нет. И еще у него вечно завязано не то ухо, не то зубы, платком с бантиком на макушке.

Моя коллега секла таких с полоборота. Тихушник, говорила она, та еще сволочь.

Ни разу не ошиблась.

Сколько я таких выписал ночью за растерянно-невменяемое состояние – не перечесть.

К истории медицины

Были, между прочим, времена, когда и слова-то такого почти не существовало: психотерапия.

Какая психика, если имеется собачья павловская кора, в той или иной мере дефектная? Она же сердце?

И это было не когда-нибудь, а еще лет 25 тому назад…

О психотерапии не заикались ни в неврологии, ни даже в психиатрии. Все это подавалось как-то хитрожопо: дескать, что-то есть, но лучше не любопытствовать.

У нас был огромный мединститут со своей поликлиникой, и вот там имелся один-единственный психотерапевт Муравьев.

На него приходили посмотреть умышленно.

«Очень стремен», – говорили о нем полушепотом.

Я и сам заходил.

В нашей полунаркотической и антисоветской среде он слыл человеком мистическим, даже масоном. Поговаривали, будто он не просто так. Будто он знает нечто, а потому ого-го, и лучше к нему не соваться, это очень опасно. Вполне и зарезать могут в темном переулке, если спросишь слишком о многом.

Он мог и от армии отмазать, и в дурку положить, и опалить василисковым взглядом.

Ну, я и забрел к нему с обычной песенкой про беспричинный плач – мне отчаянно не хотелось ехать в колхоз.

Это был огромный, суровый, усатый мужчина, которому совершенно не шел белый халат. Вида такого, что недолго и в Брежнева выстрелить – мало того: такие планы уже зреют. Глаза навыкате, гробовое молчание, пятнистые руки.

Он выгнал меня на хер. Выписал рецепт на пустырник и выгнал, а мог аминазином ударить.

До сих пор коленки дрожат. Ведь мог же он быть масоном и магистром, носителем тайного знания обо всем.

Конверсия

Для тех, кто не знает, – это так раньше называлась истерия. Но истерики-то хитрые бестии и быстро учатся. Как только их мостики в дугу, слепота и параличи перестали производить впечатление, они напридумывали себе кучу новых малопонятных симптомов.

Лежит, бывало, одна подобная в палате, а через неделю у ее соседок уже все такие же симптомы.

Очень трудно было с такими работать.

Лаской, лаской – и на выписку.

Но был у меня клиент, которому такая конверсия была ни к чему, ибо его сам Господь наградил-конвертировал в неразменную монету. Здоровый, косая сажень в плечах, наглый донельзя, глаза вытаращены и молодой совсем. Ему вырезали абсцесс мозга, и эта штуковина не повлияла ни на что, кроме левой руки.

Во всем здоровяк, а левая рука – словно плеть. И не придерешься.

Весь прямо лучится здоровьем.

И ведь ничем ему не помочь, рука не заработает.

Конечно, он был первым в очередь на цебребребрезин, и брекекекек, и прочие труднопроизносимые редкие препараты, и бабушек шугал из приемной, гаркал на них: тихо! Доктор работает!

Я его не переносил.

Он приходил без номера, запросто, без приглашения усаживался, швырял кепку на койку.

– Ну что, доктор, как она жизнь? С цебребребрезинчиком как?

Да будет, понятно. Тебе-то будет.

С рукой он своей обращался небрежно, как с девичьей косой. Закинет ее куда-нибудь или демонстративно упакует в карман. С победным при этом видом: вы, доктор, хотя и с рукой, но история нас рассудит…

– Ну, я пошел?

– Ступай, голубчик.

Хрустя яблоком, он выходил.

Сказано, в конце концов: если член тебе какой мешает – отсеки его. Вот ему и отсекли. А так бы мешал. Еще неизвестно, что бы он этой рукой натворил. Зато теперь может жить беззаботно, все несчастья уже позади, а жизнь – она ведь прекрасная, жизнь.

Добро пожаловать

– Можно на прием?

Люди по-разному входят в докторский кабинет.

Иные дожидаются лампочки. И если уже все вышли, и даже сам доктор вышел, никого туда не пускают.

Другие долго стоят перед дверью и читают надпись. Я так и слышал, как у них шевелятся губы. А что тебе в имени моем? Ничего. Пока не отопрешься сам – не войдут. В лучшем случае – осторожное поцарапыванье.

Третьи стучат и спрашивают: к вам можно? Даже если нельзя. Ах, извините.

Четвертых ведут под руки. Сидишь ты, не чуешь беды, считаешь ворон в окне, и вдруг распахивается настежь дверь – и его вводят. Сначала китель с орденами, а потом уже его, под руки. А он выбрасывает пехотные ноги в танковой обуви.

Пятые чего-то там шуршат и скребутся: готовят газетный сверток с коньяком.

Шестые тупо сидят, пока не соберешься домой. Уже запираешь дверь и халат снял, а они сидят.

А вы чего? А мы, значится, пришли.

Седьмые входят без стука, распахивают дверь ногой. Они здесь свои.

Восьмых затаскивают коллеги, и это ужасное: посмотри. Неужто я умнее?

Девятые сами являются от коллег, когда их никто не ждал: вот, меня попросили зайти.

Десятые приходят не в тот день и скандалят в очереди. На это действовало одно: я выходил и раздельно объявлял: «Если. Сейчас. Не наступит. Мертвая тишина. То я буду принимать в три раза медленнее!»

И был одиннадцатый.

Он всегда являлся последним, он был безнадежный паркинсоник. Уж лампы погасли, уже шапито взмахнул мягкими крыльями, но вот я что-то такое слышу: кто-то топчется и внимательно читает надпись.

Потом ручка медленно проворачивается. В дверной щели – застывшая маска:

– Можно на прием?

Только он один так выражался: «можно на прием?» Неизменно. Всегда. Являясь последним.

А на что сюда еще можно? На сеанс тайского массажа? На десятиведерную клизму? На ленинский субботник?

– Можно, конечно.

Он никогда ни на что не жаловался.

Ему нужно было просто переписать рецепты. На одни и те же лекарства, которые он пил уже много, много лет – столько, что помнил еще, наверно, Мерлина и Саурона. И даже видел наверняка.

Преамбула

У нас с писателем Клубковым возник маленький спор.

– Будь я психотерапевтом, – говорил Клубков, – я каждый первый сеанс начинал бы преамбулой. Я бы спрашивал: вы знаете, что бывает, когда у человека неправильно срастаются кости? Правильно. Их ломают и составляют заново. Так вот: в психотерапии происходит то же самое. Но учтите: анестезия здесь… – он со значением помолчал и помешал ложечкой чай. – Не предусмотрена, – закончил он с фальшивым сострадательным вздохом.

Я позволил себе пересказать это профессиональному психотерапевту.

– Это был бы его последний сеанс, – сказала она.

Потирая руки, я передал эти слова Клубкову. От нее, между прочим, добавил я, никто не уходит фрустрированным.

И Клубков взвился.

– Что? – взревел он и заскрежетал зубами. – Фрустрированным, говоришь? Да больной должен уходить от врача с полными штанами!

Алиса и Зазеркалье

Однажды у меня заболел зуб. И не один. А у наших врачей было правило: должно быть больно. Потому что если клиент не вопит и не ссытся, то как же узнать, в каком ты канале – зубном или мочеиспускательном? Доскребся до нерва или еще не успел, и десерт откладывается?

Я, понятно, лечился по блату. А какой у меня был блат на пятом курсе мединститута? Маменька-гинеколог, вот и все. Она и привела меня к себе в женскую консультацию.

Там сидела очередь, человек шесть теток в больничных халатах. Чинно беседовали о молозиве. И я сел, тоже в больничном халате, только в белом. И еще я отличался тем, что был без живота, а у них животы были, моему не чета, благо ожидалась феличита.

Доктор Алиса завела меня в кабинет поперед всех. Она была очень красивая, эта доктор Алиса. Как живую помню. И неподдельное наслаждение в ее карих очах. Лишний раз доказывает: не верь глазам своим! Вникай и бди.

Мне казалось, что я лишь изредка и тихонечко мычу. Для порядка, из уважения. Ведь я тоже знал правила.

А я был похож на кота Базилио по причине кромешной тьмы, сгустившейся перед глазами.

Когда я вышел, в коридоре было пусто.

Приказано выжить

Давным-давно ко мне любил приходить пациент, на котором можно было возить воду. Правда, мешали очки. А в остальном он был грузен, розоволиц, энергичен и требователен.

Ему вообще-то вовсе незачем было ходить ко мне, и он это знал. Он сосал кровь из ревматолога, но любил и меня, вкусного, и навещал.

Потому что я был универсален, как понимала любая уборщица на вокзале.

У этого человека была инвалидность под номером «два», и он добивался, чтобы ее переделали в номер «один», то есть усилили. И на лице его было написано сожаление, что инвалидностей еще больших на свете не существует.

Он страдал заболеванием всех суставов.

Загвоздка в том, что этих суставов в человеке до черта. Одних межпозвонковых не перечесть.

И вылечить его было никак нельзя.

Потому что он был участником и ветераном военной тайны: имел какое-то отношение к событиям на Тоцком полигоне. Там подорвали атомную бомбу, и всем, кому повезло это пронаблюдать, запретили распространяться. И он помалкивал.

О чем ему, секретностью скованные, понаписали такую толстую карточку, в бедро толщиной – уму непостижимо. Ведь что-то же писали, ведь находили некие эвфемизмы. Что лишний раз доказывает. Неважно что.

Назад Дальше