Год 1985
В первый раз словечко «перестройка», проговоренное свежеиспеченным Генеральным секретарем, этим историческим межеумком и путаником, Миха услыхал в сумасшедшем доме. Прозвучало это забавно, но рукоделие бывалого мужика Петровича, который из двух проводочков и пары краденных у стервозной сестры-хозяйки бритвенных лезвий мастрячил примитивный кипятильник, заслуживало несравненно большего внимания.
Само собою, подобные приспособления, а также чай, кофе, а кроме того колющие и режущие предметы были здесь категорически запрещены, равно как и спички, а сигареты выдавались по шесть штук в день — разумеется, тем счастливчикам, кому их приносили посетители.
Прежний кипятильник — нормальный, заводского производства, накануне при дежурном обыске «сгорел» вместе со всем содержимым одного из тайников. Михаил, пристрастившийся в психушке к чифирю, собирался во время сегодняшней свиданки заказать новый, однако же запамятовал.
Навещали его активно, скучать не приходилось. С утра пожаловала мать, но, как всегда, ничего другого, кроме застарелого взаимного раздражения, у них не получилось. Следом заглянула безотказная Катюша и мило сообщила, что выходит замуж. Потом с избытком был шебутной приятель Дрюля, а под занавес объявилась Инга, принесла нелепые леденцы и вздорное печенье и шепнула, что прочее у Ромки, а он внизу. Затем время вышло, хамоватый санитар Иваныч начал поторапливать, заводная Инга с удовольствием с ним повздорила, а Миха под шумок из окна курилки спустил веревку — что называется, «пустил коня» — и благополучно поднял на второй этаж пакет с блоком сигарет, спичками и пятью пачками заварки…
Диана снова не пришла, но и без того засуетиться и запамятовать про пресловутый кипятильник было в общем-то немудрено, паче чаяния забывчивость Миху не обескуражила. Нужный ему диагноз дозревал, если уже не дозрел и даже перезрел, судя по тому количеству таблеток, какое трижды на дню отправлял он в рот, за щеку, а дальше в унитаз. По всем местным приметам его утомительный двухмесячный флирт с психиатрией через неделю-другую должен был ненавязчиво разрешиться желанным освобождением от армейской службы, так что именно теперь грубые нарушения больничного режима были Михаилу противопоказаны.
Дело было весной, снег давно сошел, за грязноватыми стеклами, расчерченными ржавыми решетками, щедро разливалось солнце. В тесноватой для полусотни пациентов столовой, где они первую половину дня клеили коробочки, а вторую немногим более содержательно развлекались, было шумно. Сиплый телевизор с Горбачевым на черно-белом экране никого не интересовал, но и никому, кажется, не мешал. Все шахматные доски были разобраны, задумчивые пациенты в разномастных фланелевых пижамах под разговор двигали заигранные, будто обгрызенные фигуры. Скрюченный инвалид Анчута, один из старожилов отделения, печальный человечек неопределенного возраста, прилежно извлекал из расстроенного фортепьяно повторяющуюся дребезжащую фразу. Время от времени в густеющий гам подпускал матерку сосредоточенный труженик Петрович, а хронический больной Анчута опять спотыкался, путался и начинал всё сначала, пока один из доминошников не выдержал:
— Рыба, ёрш твою меть! — сплеча грохнул по столу нахрапистый алкоголик Зуев. — Слышь, ты, Загребай-Нога, — в раздражении вытаращился он на музыканта, — черт, как тебя… Анчута, тертый хрен, тебе говорю! Задолбал ты, понял! Чтоб ты пальцы все себе переломал, недоносок!
— Нет, нет, что ты, не надо! — задергался перепуганный Анчута. — Пожалуйста, пожалуйста, не говори так, не надо такое говорить — ведь слова сбываются, сбываются, обязательно сбываются, — отчаянно замахал он скрюченными лапками.
— Кончай свою музыку, мудила! — зарычал на него Зуич. — Долбишь и долбишь, долбишь и долбишь, как долбоклюй какой. Последние мозги продолбил, композитор… ети ж твою трах-трах!! — выразился он, посчитав очки. — Ну ёханый бабай… ну ё-моё, Анчута, ну если так неймется, ты вон лучше польку-бабочку нам сбацай, понимаешь, летку-енку какую-нибудь там организуй. А еще-ка лучше чифирем для нас для всех займись — даром, что ли, ты целый день при кухне трешься! Вон, Эльвиру сходи попроси, нехай тебя к плите пустит, ты же с ней вроде как вась-вась…
— Ты что, ты что, как такое можно, — скороговоркой отвечал Анчута, — что ты такое говоришь, разве Эльвира Васильевна сейчас разрешит?! Она при Александре Иваныче ни за что не разрешит — он же партийный, хоть он и санитар, идейный он, он тут же всех заложит! А Даздраперма Спиридоновна?! — с ужасом вспомнил он о заведующей отделением.
— Даздраперма, Даздраперма, — передразнил его Зуич, — ну и что, что Даздраперма Спиридоновна, дерьма-то пирога. Я вон с Хуей Срулевной знаком был, и то, понимаешь, ничего такого, а ты говоришь — Даздраперма…
— Да я же не об этом говорю, это же не то, имена всякие бывают, — пуще прежнего зачастил Анчута, — я совсем, совсем другое говорю: Даздраперма Спиридоновна всё еще здесь, на отделении, она сегодня допоздна будет. Что ты, что ты! При ней, при Александре Иваныче — как такое можно! Нет, не могу я сейчас Эльвиру попросить, не буду; что я — заболел…
— А то нет, — хмыкнул язвительный пропойца Генка, — кто бы тебя здесь столько лет держал, здорового-то! И ведь сколько я тебя, хмыря, знаю, сколько я сюда залетал по пьяной лавочке — ты же с чаем никому, никогда, ни разу не помог. Ладно сейчас, черт с тобой, но когда ты, блин, посуду моешь — чего проще: взял ковшик, на газу закипятил — и всё, звездец, порядок, никаких проблем…
— Это у вас у всех никаких проблем, — с горечью возразил Анчута, — а меня накажут, если вдруг заметят. Вам это баловство, вы отсюда все по домам выпишетесь, а я нет. Мне, может быть, всю оставшуюся жизнь на Пряжке жить придется…
— А чего так? — без особого интереса спросил восточный человек Рамзан.
— Так получилось, — скособоченный человечек натужно поднялся и бережно закрыл клавиатуру, — некуда мне отсюда выписываться, — тихо произнес он и побрел прочь, по обыкновению горбатясь и припадая на правую ногу.
Труженик Петрович скрипуче распрямил широченную спину.
— Готово, — сказал Петрович, — вроде бы должно работать. Опробуем, что ли? — спросил он Миху.
— Ты и на нас троих запогань, слышь, я вечерком отвечу, — нагловато встрял Зуич.
— Ну, ежели ответишь… — раздумчиво проговорил Петрович. — Мишаня, ты как? Твой чай, решай — подсобим людям? — Миха без охоты согласился. — Лады, — сказал Петрович. — Ты посмотри там, Мишаня, постой пока…
Он подошел к фортепьяно, поднял верхнюю крышку, выудил из инструмента литровую стеклянную банку, заранее наполненную водой. Миха занял место в проеме без двери, откуда просматривалось всё отделение, оценил ситуацию и кивнул, давая добро. Петрович установил банку за телевизором, выдернул шнур из сети и принялся заскорузлыми пальцами прилаживать к розетке проводочки кипятильника.
С треском проскочила искра, вода в банке напряженно загудела, процесс пошел.
Момент был удачный. Заведующая удалилась к себе в кабинет, рябой санитар Иваныч дисциплинированно дежурил у надзорной палаты, славная сестричка Леночка споро раскалывала аминазин, а бойкая толстуха Эльвира, баба языкатая, но не злая, занята была в процедурной. «Азик! Азик! Айзенштадт! Где ты есть, покажись скорее! — звала она. — Покажись давай, таблетки получи, не задерживай! Азик! Азик, наказание Господне! Да получи ты свои „зерна Моисея“, сукин ты сын!!» — взывала голосистая медсестра, а седой, сорока лет от роду, вислоносый больной Айзенштадт торопливо онанировал возле туалета.
Всё шло своим чередом. Вязкое больничное время, с утра взбаламученное свиданкой, давно успокоилось и теперь едва тащилось, как несчастный Загребай-Нога-Анчута к палате для хроников. Пациенты из числа неусидчивых бродили из конца в конец сводчатого коридора, иные из них приборматывали и жестикулировали, словно помогали себе руками, будто барахтались в густом, перенасыщенном химией, затхлом воздухе. Неусидчивые проходили девяносто семь шагов в одну сторону: от двери без ручки во врачебный кабинет в дальнем конце коридора мимо палаты без двери, мимо еще одной такой же палаты, мимо процедурной, мимо фонтанчика с питьевой водой и онанирующего еврейского мальчика Айзенштадта возле донельзя загаженного туалета, мимо чуланчика с ведрами и швабрами и мимо парадной двери — тоже, разумеется, без ручки…
В тупичке странствующие разворачивались и, держась другой стороны, отмучивали то же самое расстояние: мимо столовой, мимо запертой кухни, мимо курилки и палаты хроников, то есть «овощехранилища», мимо сестринской, мимо надзорки и мимо еще одной палаты. В итоге они снова оказывались у запертой двери без ручки, а затем опять возвращались к тупичку, где, стоя на коленях под скрижалью с правилами внутреннего распорядка, давно не стриженный старичок из мирян по прозвищу отец Федор что-то с присвистом шептал в свою всклокоченную седую бороду, с ужимками кланялся и смачно плевался через левое плечо.
И уже от этих от одних словно обезличенных, как заведенных, будто насекомых хождений, уже от одной только здешней загаженной атмосферы можно было в кратчайший срок преизряднейше задвинуться, будто заразиться; и если бы не чифирь…
Чифирь был готов. Разнородная компания устроилась за доминошным столом. Эмалированная больничная чашка пошла по кругу.
— Отлично получилось, Петрович, — оценил Миха, пригубив целительное зелье.
— На плите бы лучше было. На газу оно куда сподручнее, чем с этой хренотенью мудохаться, но поди сейчас доберись до газа, — отозвался Петрович.
— А силен Анчутка наш дурачком прикидываться, — заметил между прочим Генка, — нет, врубись: дурачок-то он, может, и дурачок, но интерес свой знает. За кухню зацепился — и всё тут, от своего ни в жизнь не отступится… Оно понятно, конечно, Анчута одинокий, передач ему не перепадает, подхарчиться нечем, а так ему хоть кусок получше достается. Без приварка тут — дерьмо дело, тутошней баландой и свинья побрезгует…
— Харч везде первым номером идет, — поддержал содержательную беседу Зуич. — В армии первогодкам всегда жратвы не хватает, так у нас в части салабоны, слышь, на складу шуровать наладились. Окно там железяками забрано было, но — слышь, слышь, мужики, не поверите! — Зуич оживился. — Один первогодок таким дистрофиком был, что через окно на склад промежду прутьями протискивался. И надо же ведь, падло: он не всё наружу, блин, передавал — он еще и там, на складе, отжирался! Так он и загремел: как-то раз туда он втиснулся, понимаешь, а обратно до того брюхо набил, что между прутьями его заклинило. Остальные все сдриснули, а этого засранца так на месте и взяли — да еще помучились, пока вытащили…
— И что с ним сделали за это? — спросил Петрович.
— А чего такого непонятного с ним делать, с задохликом-то с малахольным, — презрительно скривился Зуич. — От обжорства, понимаешь ты, мудилу полечили. У меня на всякие такие случаи сержант в специалистах числился, из этих, — мотнул он головой на Рамзана, — ну, из ваших, из узбеков…
— Я казах, — сухо поправил его Рамзан. — А по деду ссыльному — чечен.
— Узбек, казах — мне без разницы, — отмахнулся Зуич.
— Я казах, — с нажимом повторил поджарый Рамзан. — Это тебе без разницы, — голос Рамзана стал резче, — это здесь тебе без разницы, а у нас это очень большая разница. У нас так не ошибаются, за такие ошибки у нас учат. Очень сильно учат, больше никогда ошибаться так не станешь.
— Ладно, будет тебе, понял. Казах так казах, делов-то, — не стал напрягаться Зуич. — Ну так вот, слышь, сержант мой быстренько салабону терапию прописал — по оврагам, понимаешь, с полной выкладкой. А этот интеллигентский недоносок потом самострел сделал, — Зуич кривовато ухмыльнулся, — ну точно он шизиком был: пулей со смещенным центром тяжести в себя пальнул. Мама не горюй, какая мясорубка от этих «кувыркашек»! Я раз на стрельбище каску на кочан капусты насадил, стрельнул, представляешь, так капусту в крошево нашинковало…
— И за что тебя из прапоров поперли? — ненавязчиво поинтересовался Петрович.
— А за это за самое, — бывший прапорщик выразительно щелкнул себя по щетинистому горлу, — за родимую, понимаешь ты, за пьянку, мать ее ети! — задиристо выкатил он на Петровича водянистый зрак.
— Понимаю, чего тут не понять, — Петрович аккуратно прибрал пустую чашку и сдержанно напомнил: — За тобой должок на вечер… Мишаня, как ты — перекурим? — предложил он очень своевременно.
В курилке было свежо. Сидя на подоконнике настежь распахнутого окна, похожий на кучерявого херувимчика малолетний наркоман Кирюша скармливал воркующим голубям обеденную пайку хлеба. Приваженные им птицы давно уже изгадили весь карниз, а самые решительные из них протискивались через решетку и без опаски брали крошки прямо с рук. Грязный кафель на полу был щедро залит водой — незадачливый правозащитник Мартышкин неумеючи упражнялся со шваброй, зарабатывая лишнюю пару своих же сигарет сверх нищенской ежедневной нормы.
Был он местной достопримечательностью: высоколобый и гривастый, с ухоженной интеллигентской бородкой клинышком, коротконогий и вислозадый — словом, самый что ни на есть диссидентствующий диссидент. Впечатления душевнобольного Мартышкин на первый взгляд не производил, изредка вроде как заговаривался, но чаще говорил вполне разумные, хоть и общественно неправильные вещи. Выставленный за эту разговорчивость с работы, он никуда больше устроиться не смог, угодил под статью о тунеядстве, но затем образумился. Повел он себя вполне здраво — просто-напросто потрудился залечь в сумасшедший дом, закономерно предпочтя уголовщине необременительный диагноз «вялотекущая шизофрения» и ни к чему не обязывающую третью группу инвалидности.
Миха перешагнул через лужу у порога, прошел к окну, покосился на Кирюшу. Тот стряхнул с ладоней последние крошки хлеба и с такой пронзительной задумчивостью уставился поверх унылых клетушек прогулочных двориков, поверх больничной стены с колючей проволокой и облезлого заводского склада за ней, так он проникновенно смотрел в голубое небо за решеткой, что Михаил как бы поневоле съехидничал:
— И зачем это люди не летают, а, Кирюшенька? — поддел он его, протягивая Петровичу без трех сигарет пустую пачку. — А затем люди не летают, — назидательно воздел он палец, — что и так-то они всё вокруг себя засрали, а уж с крылышками-то… Но вообще-то, Кирюша, голуби твои — это правильно, это в чем-то даже символично. Да, между прочим, дружище, сам-то ты часом не голубой? Не педик, нет? — от нечего делать поддразнил он загрустившего малолетку, пока Петрович выцарапывал из нагрудного кармашка пижамы спичку и зажигал ее о стену.
— Сам ты… — резко отвернулся от решетки Кирюша, — мудак ты, понял! — с неожиданной злобой огрызнулся он, соскочил с подоконника и вышел, почти выбежал из курилки.
— Однако нервничает пацан, того и гляди в глотку вцепится… Ну да чего другого в нашем, блин, зверинце ожидать, — пожал плечами Миха, — меня вон Зуич чем дальше, понимаешь, тем больше раздражает, ничего не могу с собой поделать. И рад бы в рожу двинуть, да пока вроде как бы не за что, — прикурив, пожаловался он. — И что-то слабовато мне верится, будто с прапорщика погоны за пьянку сняли, — это же почти как уголовника за плохое поведение из зоны на свободу выставить. Как ты считаешь, Петрович? Кстати, сразу не сообразишь, что паскуднее у нас — армия или тюряга. И кому нужна такая армия, согласись!
Битый жизнью мужик Петрович, побывавший в свои тридцать с небольшим и в армии, и в тюрьме, молча согласился, но бывший заштатный доцент Мартышкин энергично возразил:
— Не знаю, о чем вы, извините великодушно, но вот коммунистам нужна именно такая армия. — Мартышкин с удовольствием отставил швабру. — Мишенька, вы простите Бога ради, но не угостите ли вы и меня сигареткой? — заискивающе спросил интеллигентный Мартышкин, тщательно вытирая руки о штаны.
— Отчего же нет, Лев Давыдыч, сегодня я богатый, — улыбнулся Миха. — Прошу вас, травитесь на здоровье, — протянул он ему последнюю сигарету.
— Вот спасибочки! — Мартышкин, не раздумывая, взял, прикурил и жадно затянулся. — Привык я, знаете ли, в табачке не стесняться, считайте, лет так сорок копчу как хочу… Да, а что касается армии, — охотно подхватил он разговор, — ведь что тут очень любопытно? Здесь любопытно то, что по большому-то счету ее боеспособность есть дело десятое! Нет-нет, в самом деле — вот что такое Советская армия? Да прежде всего важнейшее, доложу я вам, необходимейшее звено в процессе производства так называемого советского человека! А что такое homo soveticus? А вот он весь: р-равняйсь к общему знаменателю! смир-р-рна под один ранжир! Вот для чего исполинская армия содержится: по существу она не что иное, как конвейер в мозгопромывочной индустрии… а вы мне тут про какую-то оборону рассказываете! — всплеснул он руками.
— Так кто б чего говорил, Лев Давыдыч! — усмехнулся Миха. — Я же так и вовсе как рыба, понимаете, об лед не возражаю, — рассмеялся он от всей души.
— Да-да, конечно же, конечно, именно вот так, как будто так и нужно, — разгорячившийся Мартышкин определенно зарапортовался, — разумеется, в этом-то и дело, на этом-то вся система наша проклятущая стоит, а поэтому…
Перебивая его, из коридора громыхнуло: «Мартышкин! Мартышкин! Левушка Давыдыч! — расстаралась на всё отделение горластая Эльвира Васильевна. — Где ты делся, покажись! Ты чего там — пол до дыр протереть собрался? Или ты опять с кем языком по углам пропаганду чешешь, вражий голос? А ну, завязывай давай, швабру взад вертай, гонорар получай!» — громогласно распорядилась медсестра, и Мартышкин запнулся, как споткнулся:
— А поэтому… а потому… ох, извините, извините, Мишенька, слышите — зовут меня, — засуетился Лев Давыдович Мартышкин, — ничего, ничего, эту актуальнейшую тему мы с вами еще не раз обсудим, непременнейше мы с вами побеседуем, — торопливо подхватил он швабру, — иду я, иду!! — поспешил на зов колченогий правозащитник, на ходу бережно гася наполовину выкуренную сигарету.