Муж приходил и усаживался за накрытый стол, резал хлеб сильными своими руками, хлебал суп, что она ему подала, сквозь горячий пар, подымавшийся от еды, устремлял на нее повеселевший взгляд, в котором читалось благодушие, а то и благодарность, — и это была ее награда.
И вдруг в один день все рушилось. То ли его семья, ненавидя жену, успевала прожужжать ему все уши, то ли он находил другую, более пригожую, но отвращалось от нее его сердце. А без этой колдовской приправы, что делает горькое сладким, все становилось вдруг пресным и безвкусным.
Хлеб оказывался подгоревшим или вовсе непропекшимся, всякое варево испорченным и дух от него скверным, и начинались пререкания и склоки. Поначалу, пока совестно было перед людьми, еще стыдливые и приглушенные, но чем больше копилось в сердцах горечи, тем они делались грознее и чернее, как тучи, раздираемые молниями, — и вот уж забушевало, помутилось все вокруг.
Если были там дети, то сидели теперь, сжавшись и нахохлившись, точно птенчики в грозный час, когда гнездо их вот-вот разрушится и развеется по ветру. Матери их все жальче, а отец все больше раздражался. В гневе и безумии своем, думая сделать ей больней, он набрасывался порой и на них и бил, не щадя.
Кто-нибудь из соседей вмешивался и забирал их к себе домой, и там оставались они, как беспризорники, как ничейные пожитки, пока не прокрадывались домой к ночи, не нащупывали в потемках свое место и не съеживались под одеялом в безумном страхе. Тогда подымалась женщина, решая, что это не может так продолжаться, и пора положить этому предел. И наступал день, когда она отправлялась в общинный суд.
Откуда брались у нее силы одолеть этот горестный путь, в конце которого предстояло ей быть исторгнутой из всего, что было смыслом ее существования?
В переулке неподалеку от дома судьи выходил на порог лавки лавочник на нее поглядеть, из-за забора пекарни высовывалась хозяйка и не упускала случая с ней поздороваться. Особой приязни между ними не было, но теперь та спешила выглянуть и бросить на нее взгляд, что для обездоленного — как прикосновение к открытой ране.
Служка во дворе суда был знаком ей, но сделал вид, что не узнает: он был «при исполнении обязанностей». И сам дом, в который она вступала, казался ей узким мостом без перил, за которые можно было бы ухватиться. Все плыло у нее перед глазами, а в сердце вселялся безумный страх.
Принадлежности писца на столе, и среди них поблескивает перочинный ножик, раскрытый и отточенный. Судейская скамья для нее — чуть ли не небесный суд, перед которым ей придется в свое время предстать; и леденящим душу сквозняком тянет из угла, где сидит он между родичами, сомкнувшимися вокруг него, точно крепостная стена.
Если между ними и женой была вражда, они могут теперь вздохнуть с облегчением. Был муж как звено, вынутое из цепи — и вот он вновь занял свое место среди них.
Спозаранку припасли ему в кармане бутылку с водой, чтоб он тотчас после выдачи разводного письма ополоснул руки и «первым ухватил счастье». Вот исчезает один из них, чтобы притащить водки и пирогов, а другой из-за дощатой перегородки просит стаканы и поднос.
Моя мама, женщина вообще-то щедрая и приветливая, не дает.
— Трудно добраться до посудного шкафа, — объясняет она.
Вместо этого, пока пишется разводное свидетельство, она выходит и забирает женщину на свою половину.
Из окна открывались там пышные луга, и со скамьи, на которую ее усаживали, она могла краешком глаза видеть зеленый простор, широкую даль, безмерный покой, что так не похож на метания человеческой души и ее муки.
Озерца в пойме, отсюда такие неподвижные, полоски огородов, над ними шелк небес и в стороне одинокая липа, один вид которой утешает сердце — надо думать, не раз налетали на нее, одинокую, свирепые бури, и ничего, устояла и разрослась величаво.
Мама, видя задумчивость, находящую на лицо женщины, исчезает. Где человек отдается сердечным чувствам, то место свято, — думает она, — нельзя подле него оставаться.
Но вот там, за перегородкой, тишину нарушает шум, настал роковой час тяжкой ответственности, непоправимого приговора. Зачитан по слогам текст, написанный печатными буквами, свидетели удостоверяют свои подписи, муж, в присутствии миньяна, десяти взрослых мужчин, вручает жене разводное свидетельство, да еще и объясняет все тонкости — что отныне отлучена она от него, разомкнулось связывающее их кольцо, разбиты супружеские узы, исторгнута она и отделена. Еще какое-то время она стоит, качаясь, не в силах сдвинуться с места, но наконец выходит.
Мама, если час был поздний, ставила керосиносую лампу на подоконник, но полоса света за окном оставалась пуста. Женщина погружалась во тьму, и тьма ее глотала.
А потом следовало и продолжение.
Соседки — из милосердия или оттого, что неспокойно было сердце за собственный дом, решали хоть чем-то помочь разводке: покупали ей какую-то галантерею или снедь, чтобы перепродавала на рынке, но той уже было не воскреснуть.
Опускались у нее руки, и не могла она более поддерживать дом, лишенный главной опоры. Во всем устанавливалась заброшенность и запустение: у обеденного стола по субботам и праздникам, у постели больного ребенка, даже на завалинке, где бывало коротали прохладные летние вечера.
Неспокойны были и ее сны: вспыхивали в них вдруг искры того прежнего света, и прошлое вламывалось не спросясь:
Его ласковый взгляд сквозь оконное стекло — в тот час, когда она возвращается с рынка… Вместе купают они ребенка, теплый пар подымается от корыта с водой, ее плечо касается его плеча… Тревога в его голосе при звуке ее вздоха или болезненного стона…
С обрывками этих видений в душе стоит она поутру над своей корзиной и торгуется с покупателями, а взгляд ее ускользает вдаль и цепляется за каждую прядь дыма, подымающегося из трубы его дома, следит за движением легкой смутной тени, в которой чудится ей его образ…
И вот где-нибудь в соседнем переулке она случайно видит его, склонившегося с приветливостью и лаской над детьми, и снова она с ним объединяется на краткий миг в общей любви.
— Ведь не все оборвалось, — думает она взволнованно, — так почему?.. Почему случилось все это?
И наконец в один из дней, в гуще прохожих, возникает перед ней мальчик — копия его, точь-в-точь ее сын, шагающий рядом с ней, — и этому, другому, говорится:
— Погляди, это твой брат. Подойди, поцелуй его! — И плывет, покачнувшись, под ней земля…
Есть еще один вид обреченных: женщины, что прожили с мужем десять лет и не родили детей.[4] У таких раны не заживают с годами.
Из них памятна мне торговка Зелта, что жила на яру, женщина отважная, всегда добродушная и веселая. В свое время вышла она за соседа, звали его Иссер-Бер. За неимением другой работы он занимался переплетом книг.
Люди говорили, что долгие годы она сохла по нему, и вот исполнилось наконец заветное желание, и с этой минуты вселился в нее тот дух, что позволил праотцу нашему Яакову отвалить тяжелейший камень с устья колодца.
С какой легкостью несла она две корзины, полные до краев кочанами капусты и прочими овощами и фруктами! У реки стирала, меж куплей и продажей, чужое белье, а по ночам месила у пекаря тесто для ржаного хлеба и получала за это, помимо нескольких медных грошей, еще и небольшую буханочку хлеба, что выпекала для себя из ошметков теста, и съедала ее после вместе со своим Иссер-Бером (летом — во дворе под грушей). Отрезала ломоть за ломтем и пододвигала ему его часть, и аромат любви возносился к небу вместе с запахом кушанья, что на ночь ставила в печь.
Жители местечка, проходя мимо, замедляли шаг и обращали к ним просветленные лица и взгляды, подобные тем, что притягивает к себе цветущее дерево или росистый сад, залитый утренним солнцем.
Но незаметно бежали годы, а женщина, так и оставшаяся бездетной, не догадывалась, что отмерены сроки и близится конец.
Утомилось ее тело, да и была она годами старше своего супруга, и вот, увидели его родичи, что древо их жизни — одна из ветвей его — того гляди засохнет.
И когда настал десятый год, обозначенный как крайний срок, явились родственники из Каменки и увезли его к себе. А она, в простоте душевной, еще и порадовалась этому.
— Пусть подышит немного свежим воздухом! — сказала.
И посылала ему к каждой субботе свежие плетеные халы, а сверх того, — для аппетита, как он любил — маринованную селедку, которой там, в деревне, верно уж не достанешь.
В тот день, когда он должен был вернуться, ей посчастливилось купить на рынке немного вишен из графского сада, и когда несла их домой, блестели от радости ее глаза, как спелые мокрые ягоды.
— Сварю варенье для моего Иссер-Бера, — сказала, — он любит вишневое варенье.
И когда, занятая этим делом, она стояла раскрасневшаяся возле плиты, вдруг заметила с удивлением, что приближаются к дому два ее деверя из Каменки с лицами застывшими и угрюмыми, словно идут привести приговор в исполнение. А сам Иссер-Бер, плетущийся позади них, не смеет поднять глаз. Отводит их в сторону, и моргает, и трепещет, как осенний лист под холодным ветром.
В тот день, когда он должен был вернуться, ей посчастливилось купить на рынке немного вишен из графского сада, и когда несла их домой, блестели от радости ее глаза, как спелые мокрые ягоды.
— Сварю варенье для моего Иссер-Бера, — сказала, — он любит вишневое варенье.
И когда, занятая этим делом, она стояла раскрасневшаяся возле плиты, вдруг заметила с удивлением, что приближаются к дому два ее деверя из Каменки с лицами застывшими и угрюмыми, словно идут привести приговор в исполнение. А сам Иссер-Бер, плетущийся позади них, не смеет поднять глаз. Отводит их в сторону, и моргает, и трепещет, как осенний лист под холодным ветром.
Я видела эту женщину тем утром, когда она явилась получать развод — когда она входила в суд.
Писец за казенным столом принялся в этот момент протирать нож тряпицей, и она дернула шеей, словно вол, которого ведут на бойню и который учуял запах крови.
— Нет! Нет… — сказала она.
Моя мама стала в дверях своей комнаты, сделала шаг назад и поспешно отвернулась.
Для него уже была присмотрена девица, сестры которой славились плодовитостью и имели множество сыновей, и очень скоро он с ней встал под свадебный балдахин. Не прошло и года, как та уже сидела на лавочке возле дома — была она дочь плотника Йоны, из нашего переулка — с крупным здоровым младенцем на руках.
Надолго потом запомнилось всем смятение, поднявшееся в субботу в синагоге, когда та пришла помолиться в первый раз после родов. Она была одета в новое платье собственного покроя, притягивавшее взоры всех женщин, потому что она разбиралась в городских модах, и тут вдруг из угла, где сидела Зелта, донесся какой-то странный кашель, а за ним и рыдания, громкие рыдания — тот тяжкий вой, что рвется из глубины сердца и перед которым бессильны слова утешения. Крик, который пробуждает в сердцах тех, кто его слышит, сомнение: действительно ли все происходящее тут, в этом мире, устроено правильно?
И потом еще пытались подходить к Зелте с уговорами. Предложили ей место в центральной части рынка, и пекарь выразил желание взять ее к себе в дом постоянной помощницей, но поскольку она не дала никакого ответа, постепенно оставили ее в покое — так поступают с домом, объятым пламенем, если он не представляет опасности для соседних, — и она слабела себе потихоньку и угасала, пока не истлела вовсе.
Было это летним днем, из мастерской плотника слышалось визжание пилы, и стук топора, и обрывки песни, и вот поднялся туда один из жителей местечка, и весь шум вдруг стих. А потом прошла по переулку похоронная процессия — печальные похороны одиноких и неприкаянных, на которых не слышно ни скорбных речей, ни рыданий.
Люди, побросав работу, вышли на порог дома и стояли молча, некоторые даже двинулись следом и дошли до поворота улицы, а потом установилась вокруг та тишина, когда слова в сердце — как вести в проводах телеграфа, гудящих и изнывающих в неодолимой немоте.
А подвела черту под этой историей одна из соседок, торговка Эстер, когда, обращаясь не то к мастерской плотника, не то к зданию синагоги, спросила: почему вы не убили ее сразу? Зачем понадобились еще и эти страдания? Зачем нужно было такое долгое и мучительное угасание? И закончила гневно, не пытаясь сдержать уже текущих слез:
Хотите отрубить человеку голову, по крайней мере секите одним махом!..
(1910?)
Шамай Голан Кипарисы в сезон листопада
1Каждый день усаживался Бахрав за свой громоздкий стол и принимался сортировать марки. Заскорузлыми распухшими пальцами поднимал их по одной и раскладывал стопочками. Очки сдвинуты на лоб, серые, со стальным отливом волосы нависают над глазами. Не так давно побывал он в городе. Представил товар Шейнману, торговцу марками.
— Если рассортируете, — пообещал Шейнман, — можно будет оценить.
Тридцать пять лет собирал их. Первые десять лет погибли в Войне за независимость. Снаряд угодил в дом в тот час, когда сам он оборонял южную позицию возле колодца. Двадцать пять лет, минувшие после той войны, кое-как, без всякой системы и порядка заполнившие несколько картонных коробок, были свезены в город. Теперь он раскладывал их соответственно возрасту и стоимости.
— Они чем старее, тем делаются дороже, — ухмыльнулся Шейнман, обнажая искусственные зубы. — Не так, как у людей.
На Шейнмана можно положиться. Коротышка эдакий, голос низкий, руки проворные. Сорок лет в этом деле. Бахрав получит у него приличную сумму.
Хочется сделать сюрприз дочке, Шароне. Выложить перед ней кучу денег. Может, они предложат ему остаться у них в Иерусалиме. С внуками. Он ничего не рассказывал ей о своих планах. И в письмах не упоминал. Никому ничего не сообщал. У Мойшеле, координатора работ, попросил день отпуска и выехал в город автобусом, который на рассвете доставляет рабочих. Яблонский, его сосед по домику, с подозрением уставился на чемодан. И Этка, экономка, тоже глянула искоса.
Только когда зарычал мотор и автобус выехал из ворот хозяйства, решился расстегнуть ворот рубахи и вздохнул полной грудью. Апельсиновые рощи ворвались в ноздри, будто призывали вернуться к ним и трудиться. Но доктор Карп запретил ему — из-за оранжевых кругов, которые то и дело плавают перед глазами. И левая рука что-то начала вдруг заметно дрожать. Без всякой видимой причины. Доктор Карп предостерег его от чрезмерного физического напряжения. И от одиночества тоже. Сказал, что приступ может случиться в любой момент, например во время работы на плантации, когда он будет подрезать ветви или перетаскивать поливочные устройства из одного ряда в другой. Совершенно неожиданно. Что тогда? Он будет валяться там, на земле, совершенно один, и ни одна живая душа не догадается об этом.
— Если так, что же нам делать? — спросил Бахрав бодро.
— Будем заниматься умственным трудом! — усмехнулся доктор и похлопал его по плечу.
Только после того тумана, что окутал внезапно, после ужасного головокружения Бахрав понял, насколько врач был прав, и сдался. Один-одинешенек лежал он в своей комнате на полу. Сердце колотилось как бешеное. За стенкой сосед Яблонский слушал, по своему обыкновению, «Уголок труженика села». Специалист в области борьбы с вредителями полей объяснял, как следует предохранять от них апельсиновые деревья в пору созревания плодов. К тому моменту, когда начались «Новости», сердце успело немного успокоиться. Бахрав и сам никогда не пропускал «Уголка труженика села» и тем более семичасовых «Новостей». А тут вдруг нечаянно задремал, продолжая лежать на полу с обмирающим сердцем. Задремал и даже увидел сон. Они бегут, как когда-то давным-давно, бегут на заре по тропинке между апельсиновыми деревьями — он и Йорам. Йорам бежит рядом с ним. Плечом к плечу взбираются на вершину того холма, где кладбище. Задерживаются на минуту возле высоких стройных кипарисов. И, еще не отдышавшись после подъема, смотрят на голубовато-пурпурный восход над горами Эфраима.
Йорам задирает голову, останавливает взгляд на острых вершинах кипарисов и говорит жалобно, со слезами в голосе:
— Невозможно нарисовать их, папа. Почему у них нет листьев? Я хочу, чтобы у них были листья. Чтобы осенью с них падали листья…
— Рисуй их так, сынок — вечнозелеными, — шепчет где-то рядом Пнина.
И Бахрав чувствует, как сладкая истома разливается у него в груди, заполняет все тело.
— Мама права, Йорам. Рисуй их так…
Но Йорам смеется над ним. Смеется и покидает его. Сбегает по склону холма вниз, тонкая фигура колеблется, удаляется, расплывается в скопившемся у подножья тумане. Но даже на таком расстоянии Бахрам еще видит зеленые смеющиеся глаза…
— Лгуны! — кричит вдруг Йорам, оборачиваясь. — Вы меня не обманете! — И тело его содрогается от рыданий.
Бахрав кидается вдогонку за сыном, хочет объяснить, оправдаться, но ноги не слушаются его, и даже само имя — Йорам! — застревает в горле и душит, душит…
Он проснулся от собственного крика и увидел, что по-прежнему лежит на полу. Душный жаркий ветер врывался в комнату сквозь приоткрытые жалюзи и сушил горло. Руки бессильно вытянулись вдоль налитого тяжестью тела. Он ничем не мог помочь себе. Всю ночь пролежал без сна на жестком полу и еле дождался рассвета. Наконец услышал шарканье ног за стеной и стук палки Яблонского. Включились шестичасовые «Новости». Он надеялся, что Яблонский заглянет к нему — просто так, попросить какую-нибудь безделицу, что-нибудь сказать. Хотя знал, что этого не случится. Он никому не нужен, даже Яблонскому. С тех пор как умерла Пнина, ни один человек не переступал его порога. Да он и не звал никого. По движению солнечных лучей, проникавших сквозь щели жалюзи, принялся отмерять минуты и часы того бесконечного дня. Солнце взошло слева и коснулось ступней. Потом, спустя вечность, подползло к голове. Скрылось. Потом снова показалось, уже в том окне, что выходит на юг. Медленно-медленно прогладило комнату и исчезло. Тело его закоченело, онемело и начало растворяться — вместе с ним. Он отведал вкуса кончины.