Письмовник - Михаил Шишкин 18 стр.


Мне было ужасно стыдно, но я молчал.

А теперь бы все ей рассказал.

Думаю о ней, а вспоминаются какие-то пустяки. Например, что мама спала всегда с черной повязкой на глазах, она не могла заснуть, если в комнату проникал свет.

В детстве я очень любил прокуренный запах ее вещей. Она курила какие-то особые пахучие папироски. Когда у нее было хорошее настроение, она поддавалась на мои просьбы и выпускала губами дым кольцами, проходившими одно в другое, и даже восьмерками.

А когда у нас поселился слепой, он запретил ей курить, и она курила иногда тайком, в окно, а меня просила, чтобы это осталась нашей тайной.

Помню, как я болел, а она пришла с мороза и, прежде чем дотронуться до меня, грела руки под мышками и прикладывала пальцы к своей шее, проверяя, согрелись ли.

Потом, когда у нас началась математика, она казалась мне смешной — требует, чтобы уроки были сделаны, а сама не смогла бы решить ни одной из задач.

А еще позже я нашел несколько старых фотографий, на которых она была с каким-то мужчиной, но не отцом, и в первый раз удивился тому, что на самом деле я о ней мало что знаю. А спросить ее о том, с кем это она навеки запечатлена под пальмой, — такая простая вещь, — оказалось почему-то совершенно невозможным.

И теперь удивляюсь, что такими были все наши разговоры! Она кричала:

— Здоровый верзила, а целыми днями бездельничает!

— Я не бездельничаю, я думаю.

И захлопывал перед ее лицом дверь.

Однажды она зашла ко мне поздно вечером, наверно, хотела поговорить о чем-то важном. Я лежал на диване и притворился спящим. Она только прикрыла меня одеялом, постояла немного и ушла.

Но главное, за что я теперь попрошу у нее прощения, — за слепого.

Один раз я прибежал со двора домой и застал его в моей комнате — он там все ощупывал. Я закатил маме истерику, чтобы он не смел ко мне входить и дотрагиваться до моих вещей. А она расплакалась и стала кричать на меня. У нее тоже началась истерика. Так и кричали друг на друга, не слушая.

Только сейчас понимаю, как ей было трудно с нами двумя.

То, что муж был слепой, ее совершенно не смущало. В кафе официант обращается к ней, что ему заказать. Для людей, привыкших к контакту глазами, это естественно — обращаться к сопровождающему. А она научилась, смеясь, отвечать:

— Спросите моего мужа, он вас не съест!

Мне кажется, наоборот, она чувствовала свою важность, оказавшись связанной со слепым. Помню, как к нам пришла дочка одной ее знакомой, я видел ее очень красивой девушкой, но потом случилось несчастье. В гостях она села в кресло с хозяйской собакой и стала играть с ней, а та не домашняя, ее подобрали на улице. Наверно, было какое-то неловкое движение, собака дернулась и укусила девушку прямо в лицо. Была красавица, а стала урод. Она пришла к маме просить ее, чтобы устроить знакомство с каким-нибудь молодым слепым.

Я как мог старался испортить им жизнь, а они, наверно, просто любили друг друга и не понимали, почему я такой жестокий.

Сейчас пытаюсь вспомнить, кричал ли он на нее хоть раз — не вспоминается. Наоборот, когда мама подвернула ногу и порвала связки, отчим очень нежно за ней ухаживал, приносил еду в постель. Как сейчас вижу — она неуклюже прыгает на костылях по коридору, а он идет рядом, готов подхватить ее, поддержать.

Помню, мама всегда смотрела в зеркало и сокрушалась, а он подходил, обнимал ее сзади, целовал и улыбался своей корявой улыбкой, что вот преимущество слепого — быть таким, какой ты есть, а не таким, как захочется зеркалу.

Еще помню, я готовился к экзамену по физике, бубнил что-то, а он вдруг сказал:

— Свет за одну секунду пробегает сотни тысяч верст — и только для того, чтобы кто-то мог поправить шляпу в зеркале!

Мне тоже тогда в ту минуту стало как-то совершенно очевидно, что свет зря так торопится.

Он много читал — зайдешь к ним в комнату, вроде темно, пусто, включишь свет, а он сидит в кресле с толстой книгой на коленях. Он брал эти слепые, рельефные книги в библиотеке и возмущался, что они зачитаны до дыр. Буквы, напечатанные шрифтом Брайля, стирались под пальцами.

А еще отчим писал стихи. Среди ночи выйдет на кухню, чтобы не мешать маме спать, сидит в темноте и быстро-быстро прокалывает шилом бумагу.

Мама часто повторяла свои любимые строчки:

— Тепло твое во тьме мне заменило свет…

У них в комнате ворохами лежала исколотая точками толстая бумага.

Мне он пытался привить любовь к нумизматике. Отчим собирал старинные монеты, мог перебирать их часами. У него было несколько редких, любимых — он любил их на ощупь.

Смотрю на его впалые глазницы, а он рассказывает мне про Пантикапей, столицу Боспорского царства. Помню те монетки с рельефными изображениями — на одной натянутый лук со стрелой, направленной на восток, на другой — грифон.

После его рук от монет шел кисловатый металлический запах. Я держал на ладони эти неровные легкие кружочки, и не верилось, что они — современники Архимеда и Ганнибала.

На маленьком медяке было изображение царя Рискупорида Первого, запомнилось странное имя, а на обратной стороне профиль римского императора Тиберия. Отчим объяснял, что боспорские цари носили титул «Друг цезарей и друг римлян» и на своих монетах чеканили изображения императоров Рима.

Еще он особенно ценил какую-то утрехтскую безглавую чеканку.

Говорил, что раньше, когда люди умирали, им в зубы засовывали монету — оплату за проезд. И однажды пошутил, что, когда он умрет, ему нужно будет положить за щеку вот эту монету безглавой утрехтской чеканки:

— Не хочу туда ехать безбилетником!

Сашенька, представляешь, в детстве для меня монеты были детки денег.

Отчим перебирал без конца свои сокровища, расплющенные, стертые, с зернышками, с остатками арабской вязи, а я смотрел на него и удивлялся — он будто видит и монеты, и прошлое, и кто эти монеты чеканил, и как эти давно исчезнувшие императоры выглядели, а при этом паутина в углу или далекая фабричная труба за окном для него вовсе не существуют.

Я тогда испытывал какое-то чувство превосходства над ним — вот он слепой, а я зрячий и вижу то, чего он не видит. А теперь мне кажется, что тот зрячий подросток все подмечал, но ничего не видел. Слепой по определению должен быть слабым, беззащитным. А он был сильным, жадным до жизни, и мама поэтому за него держалась. Отчим, кажется, вообще не чувствовал себя убогим или чем-то обделенным. Он не видел света совсем не так, как мы, если нам завязать глаза. Он не видел света, как зрячий не видит его коленкой или локтем.

Еще у отчима было весьма своеобразное чувство юмора. Например, ест яблоко с ножом, очищает кожицу, держит отрезанную дольку на кончике ножа и рассказывает, смеясь, как на улице немолодая женщина довела его до почтамта, а на прощание жалостливым голосом сказала: «Чем так, лучше уж совсем не жить!». Отчим не удержался и ударил ее тростью. Он так рассказывал, будто хотел, чтобы все над этой историей весело посмеялись.

А сейчас почему-то вспомнилось, как мы летом жили на даче, и он ходил по саду, нагибал и трогал ветки яблонь. Он запоминал, где какое яблоко висит, потом каждый день ощупывал, чувствовал, как оно растет.

А вот еще одно воспоминание — его обманули в магазине. Он хотел расплатиться, и ему какая-то сердобольная дама предложила свою помощь. Деньги у него из бумажника вытащили. Он устроил скандал, а бедная юная продавщица рыдала и уверяла, что она тут ни при чем.

Когда я в первый раз брился, отчим дал мне свой одеколон. В тот момент, наверно, мне впервые пришла в голову простая мысль: у него не было своих детей, и все эти годы он хотел почувствовать меня своим сыном, а я делал все, чтобы этого не случилось.

Кстати, этому я научился у него — если порежешься при бритье, оторвать кусочек газеты и приложить к ранке.

Я тоже все эти годы думал об отце. Почему он нас с мамой оставил? Что тогда произошло? Мечтал о том, как мы с ним встретимся. Почему-то думал, что однажды он просто придет встретить меня после уроков в школьном дворе.

Как-то я увидел, как взрослый учит своего сына кататься на велосипеде — бежит сзади и держит за седло. И так захотелось, чтобы меня отец тоже так учил кататься на велосипеде!

И помню, как на торжественном собрании в конце учебного года мне, уже подстриженному по-летнему коротко, директор вручает под аплодисменты всего зала похвальный лист, а я ищу глазами в толпе родителей его, моего отца, хотя знаю, что его здесь быть не может. Но вдруг он именно сейчас вернулся? И наблюдает за моим триумфом? Гордится мной?

Иногда я находил оставшиеся от него вещи, которые мама по какой-то причине не выбросила. Например, в детстве я играл его логарифмической линейкой. На чердаке остались его старые учебники, пыльные и невероятно скучные, полные каких-то расчетов и формул. Все фотографии его она выбросила, а там, где они были вдвоем, — отрезала так, что даже на карточке, на которой она сидит беременная мной, от отца остались лишь обрезанные пальцы на ее полном плече.

Один раз я спросил у мамы о папе, но в ответ получил только, что сейчас она не хочет со мной говорить об этом человеке:

— Вот вырастешь и все узнаешь.

После этого я боялся ее о нем спрашивать.

Эта нерастраченная любовь, усиленная ненавистью к отчиму, похоже, и доставалась нашему Виктору Сергеевичу. Уж не знаю, заслужил ли ее этот чудак.

На уроке он показывал нам в микроскоп простейших. Забрасывал галстук за спину, чтобы не мешал, а тот все время падал. Ничего толком не было видно, какие-то кляксы, а учитель вдохновенно убеждал нас, что мы видим реальное бессмертие. А чтобы до нас дошло, он почему-то привел в пример меня, что доставило классу море восторга, а мне было до слез обидно, отчего он не понимает, что издевается надо мной. Он стал смешить моих однокашников представлением того, как я делюсь пополам, при этом обе мои половинки остаются мною, каждая представляет собой молодую особь, оставаясь одновременно старой, и начинается жизнь сначала — и так длится миллионы лет.

— Представьте только себе! — он почти кричал от волнения. — Вот эта инфузория, на которую мы сейчас смотрим в окуляр микроскопа, видела динозавров!

Меня тогда поразило, что на свете есть реальное бессмертие, и смерть у этих простейших не естественная, а только случайная. Но еще сильнее поразило, что Виктор Сергеевич, мой любимый учитель, с такой легкостью выдал меня на поругание этим зверям. Я тогда еще подумал, плача от обиды ночью в подушку, что он меня не любит. Тогда и я не должен его больше любить.

Тювик.

А через неделю после этого у него случился припадок на уроке.

Саша! Пишу тебе, девочка моя, и забываю обо всем, что кругом! Как хорошо!

Тут все пропитано смертью и болью, и совершенно непредставимо, что где-то жизнь продолжается как ни в чем не бывало. Улицы, газеты, магазины, трамваи. Зоопарк. Рестораны. Можно запросто зайти на почту. Или в кондитерскую и купить пирожное.

Отсюда самые простые вещи кажутся странными. Ну разве не странно, что город мой живет без меня своей жизнью. Только сделался для меня невидимым. И у вас тоже сейчас лето. Неужели такая же духота и зной?

Так хочется зимы!

Схватить ртом морозного воздуха. Услышать хруст шагов по насту, будто идешь и грызешь сухарики. Увидеть наледь под водосточной трубой. И чтобы с утра снегопад был неспешный, задумчивый.

Ты знаешь, я помню мартовский лес, снег уже сошел, а там, где зимой кто-то прошагал по сугробам след в след, остались на сухой листве ледяные пеньки. Такой протянулся по лесу странный след из грязных нерастаявших пеньков. Для чего я это запомнил?

А еще помню, что забыли бутылку с водой на балконе, в морозную ночь стекло лопнуло, а вода в форме бутылки продолжала стоять.

Это все потому, что умираем тут от жары.

Сашенька, сколько раз я представлял себе, как вернусь домой! А там все еще на месте. Моя комната. Книги везде, на подоконнике, на шкафу стопками до потолка, на полу поленницей. Мой старый продавленный диван. Моя настольная лампа. Никакой стрельбы. Никакой смерти. Все на привычном месте. Часы тикают, а время остановилось. Все настоящее, домашнее, родное.

Ты знаешь, мечтаю, что вот вернусь и буду просто валяться и смотреть с умилением полдня на обои. Мне бы раньше и в голову не пришло, что такая малость может сделать человека счастливым.

Да-да, когда я вернусь, я буду совсем по-другому смотреть на самые привычные вещи — на чайный сервиз, на электрическую лампочку, на мягкое кресло, на полку с книгами. На фабричную трубу за окном. Мне кажется, все вещи теперь приобрели для меня совершенно новое значение. Уже только для этого должно было произойти то, что произошло.

Знаешь, что в мертвых удивляет? Что они все становятся похожи друг на друга. При жизни были разные, а потом у всех глаза одинаковые — зрачки глаз тусклые, кожа восковая, а рты почему-то всегда открыты. Особенно неприятно смотреть на волосы, не могу объяснить, почему. И на ногти.

И запах одинаковый. Не запах, конечно, а вонь. Смрад. Самый противный запах на земле.

Ты знаешь, сколько я в жизни видел мертвых рыб, птиц, зверей, но такой вони, как от человеческих трупов, никогда не было.

И привыкнуть к этому запаху невозможно. И не дышать нельзя.

По сравнению с этим фекальные ароматы с примесью извести, которой забрасывают ямы с нашим содержимым, кажутся ерундой. Или запах гнойных бинтов в перевязочной.

А запах соломы, пропахшей лошадьми, вообще хочется втягивать в себя, чтобы заглушить запах пота и грязных тел.

Иногда так и хочется взять да отрезать себе нос.

Ну да, отрезать и отправить его с оказией домой, чтобы он ходил по моим улицам и нюхал. У Гоголя сбежавший нос ни разу ничего не понюхал. А мой ходил бы и внюхивался в знакомые запахи.

Удивительно все-таки, что со временем запахи, которые запомнил когда-то, не слабеют, а становятся сильней.

Прохожу через парк, а там от цветущих лип после дождя не запах, а запашище!

Вот наша кондитерская — ваниль, корица, шоколад. Безе, марципан. Эклеры. Зефир. Пастила. Сливочные помадки. Халва. Мои любимые пирожные-картошки.

Сырой сочный запах из цветочного магазина — мокрые белые лилии и парная прелая земля.

Запахи из раскрытых окон — свежемолотого кофе. А тут жарят рыбу. А там убежало молоко. Кто-то присел на подоконнике и чистит апельсин. А вот варят клубничное варенье.

Пахнуло утюгом, горячей материей, гладильной доской, паром.

Делают ремонт — краска остро щиплет ноздри.

А теперь пахнет кожей — обувью, сумками, ремнями.

Потом парфюмерный — благовония духов, кремов, одеколонов, пудр.

Рыбный. От рыбин на крошеве льда тянет свежим, морским.

Механические мастерские — запахи ржавчины и смазки, керосина, машинного масла.

Из киоска на углу веет типографской краской, свежими газетами.

А это кто-то вышел из котельной, и от него разит потом, мешковиной, углем.

Из булочной валит теплый вкусный аромат свежеиспеченных булок.

А это аптека! Как по-больничному пахнет аптека!

А еще дальше варят битум, кладут асфальт. Все заглушает сильный запах горячей смолы.

Так бы шел без конца и нюхал, нюхал.

***

Вот уже скоро месяц.

Пошла четвертая неделя, как это случилось с Сонечкой. Она так и не приходит в себя.

И неясно, как все тогда произошло. Донька, скорее всего, рванулась с поводка, дернула и потащила Соню за собой, а та поскользнулась на заледеневших ступеньках и ударилась затылком об острую каменную кромку. Лежала в луже под дождем со снегом.

Я перевела ее к себе в больницу. Чего мне стоило добиться, чтобы ей оставили отдельную палату!

Лежит высохшая, кожа да кости.

Руки и ноги в синюшных отеках от инъекций.

Водят показывать ученых гостей:

— А вот интересный случай. Та девочка, о которой мы говорили. После травмы находится в коме вот уже…

Родители приходят в больницу по очереди и сидят там часами.

Ведь нужно вынимать из-под нее тряпки, капать в сухие глаза чистую воду. Смачивать пересохшие губы. Переворачивать, мыть.

Прохожу мимо, заглядываю — он смотрит в окно и растирает ей исхудавшие неживые ноги.

В том, что случилось, он винит себя. Она — меня.

Ада все ходит к главному врачу, требует, плачет.

В коридоре слышно:

— Ну сделайте что-нибудь!

Когда она у Сони, я стараюсь не заходить.

Когда у меня ночное дежурство — захожу часто.

Очки с одним стеклом лежат на тумбочке. Ее часики. Завожу их.

В кровати игрушки, принесли из дома. Тигренок с разболтавшимися глазами-пуговками.

Тапочки под кроватью. Ждут терпеливо.

Однажды зашла, когда он был с ней, смотрю, водит беличьей кисточкой по руке. Увидел меня, смутился, спрятал кисточку.

Из школы пришли две ее подружки, посидели минуту, испуганно съежившись.

Он им:

— Не молчите, расскажите ей, что вы сейчас в классе проходите!

Еще больше съежились.

Почему-то вложили ей в кулачок желудь. Вышли из палаты и разревелись.

Среди ночи проснулся с криком — приснилось, будто он прищемил Сонечке дверью палец.

— Понимаешь, я иду впереди и не вижу, что она сзади там стоит и сунула руку в створ.

Весь мокрый, тяжело дышит. До утра ворочался у себя в комнате.

Мы спим отдельно.

В первый раз я ушла спать в другую комнату, потому что он храпел и вертелся, и среди ночи в беспокойном сне заехал мне рукою в глаз.

Но теперь понимаю, что именно он тогда говорил о другом одиночестве. Однажды проснулась и увидела рядом на подушке лицо — старое, чужое.

Стала замечать в нем вещи, которых раньше не видела.

С одной стороны, невероятно брезглив — в людных гостях ставит свой бокал куда-то повыше, на шкаф, чтобы никто случайно не взял, а с другой — нечистоплотен. Разбираю белье для стирки — в трусах всегда коричневые пятна.

Назад Дальше