Письмовник - Михаил Шишкин 22 стр.


Хочется уйти ото всех подальше и одиноко побродить. Невозможность остаться одному угнетает.

Поругались сегодня с Глазенапом — он приставал с разговорами, не понимая, что мне просто иногда нужно поразмышлять, послушать тишину, побыть одному. Теперь вот он хмуро и зло ходит маятником по комнате.

Иногда приходится много писать — как вчера. Рука устает, болит, суставы кисти ноют. Стараюсь писать мельче, чтобы не так уставала, но на меня кричат, чтобы писал крупнее. А при этом от жары пот капает на бланки, размывает буквы. Бумаги прилипают к руке. Размажешь буквы, приходится снова все начинать. Опять ругань.

Еще неприятно, что от письменной работы в темноте, а писать приходится много по вечерам, когда уже стемнеет, очень болят глаза. Пишешь при свете огарка, напрягаешь зрение, и все начинает мерцать, двоиться. Когда вернусь, придется пойти к врачу, наверно, выпишет мне очки.

И все никак невозможно привыкнуть к этим спискам. Переписываю фамилии и представляю их семьи, матерей. И никто им не сможет объяснить, зачем это все было надо.

От войн все равно остаются только фамилии генералов. А об этих, моих, никто и не вспомнит никогда.

Читал когда-то переписку Абеляра и Элоизы, и меня тогда впервые поразило, что есть известные жертвы, и есть неизвестные. Вот с Абеляром произошло несчастье, его грубые жестокие люди оскопили. И весь мир с тех пор сотни лет его жалеет. И еще сотни лет будет жалеть. А в том же письме он рассказывает, что тех, кто его истерзал, схватили, причем один из них был его слуга, который жил у него годы. Представить только, как же по-скотски надо было относиться к своему слуге, чтобы он так тебе отомстил? Так вот, этих не только оскопили в отместку, но еще и ослепили. И никто их не жалеет и не вспоминает о них, хотя им еще больше страдать пришлось.

Переписываю эти списки и думаю — этих ведь тоже никто никогда не пожалеет.

Помнишь, как назвали своего сына Элоиза и Абеляр?

Астролябий.

И что потом с этим Астролябием стало? Тоже ведь, наверно, хватило бы на целого Гамлета. Но никто не напишет. Кому он нужен? Кто его вспомнит?

Ну вот, я вспомнил его и пожалел. Может, он умер, не мучаясь.

Вспомнил сейчас мою бабушку. Это она вот так всегда переживала за умерших. Когда кто-то рассказывал о том, что какой-то человек, знакомый или даже незнакомый, умер, она всегда хотела узнать, как именно он умер — хотела, чтобы у него была безболезненная легкая смерть, желала ему, чтобы он поменьше мучился. Мне это тогда казалось смешно и глупо: человек уже умер, Бог знает когда, а кто-то желает ему вдогонку легкой смерти.

Глазенап вывел меня сегодня из себя. Разве не смешно тонуть в дизентерийной яме, в которой в любую минуту тебе могут оторвать голову, и размышлять о своем бессмертии?

Сидит и убеждает себя:

— Вот меня не было — и это была не смерть, а что-то другое. А потом меня тоже не будет. И это тоже не будет смерть, а то самое — другое.

А я сказал:

— Хлоп по ушам!

Он ничего, конечно, не понял, а я не стал объяснять. Все равно не поймет.

Он не понимает, что все на свете религии и философии просто пытаются заговорить смерть, как бабы заговаривают зубную боль.

Наверно, так: тело борется со смертью болью, а мозг, сознание — мыслью. Ни то, ни другое в конце концов не спасет.

И самое главное — то, что я теперь знаю: и у Христа, и у Сиддхартхи из рода Гуатамы был открыт рот — как у всех мертвецов. Очень хорошо теперь представляю их мертвыми. Запросто. И мух очень хорошо представляю себе, гудящих во рту. Вот эти мудрецы всю жизнь учили о том, что смерти нет, о воскрешении, о реинкарнации, а им — хлоп по ушам! И Спаситель никого не может спасти, потому что никогда не воскресал и никогда не воскреснет. И Гуатама сгнил, как все, и никем не стал — никаким Буддой! И до этого миллиарды лет никем не был. И мир — это не сон, и я — это не иллюзия. Я — существует, и нужно сделать его счастливым.

У кухни стояла сегодня привязанная тощая лошадь — на мясо. Ждала, пока ее забьют. Обмахивалась хвостом, мотала головой. Все глаза были засижены мухами. Привязанное к двери кухни животное не знает, сколько ему еще осталось жить. И вот разница, которая делает человека человеком: мы — единственное живое существо, знающее о неизбежности смерти. Поэтому нельзя откладывать счастье на будущее, нужно быть счастливым сейчас.

Как же мне быть счастливым, Сашенька моя?

Я сейчас в любую минуту должен буду прерваться — едем на рекогносцировку, планы наступления на Тянцзин опять поменяли. Здесь все время все меняют, и ни в чем нельзя быть уверенным. Но раз штурм отложили, значит, кому-то посчастливилось пожить еще день-другой. Знать бы только, кому именно. Ничего, скоро узнаем. И что же они, наслаждаются подаренными двумя днями жизни? Вряд ли. Все на что-то надеются.

Приехали доктор с фельдшером, тоже поедут с нами, хотят посмотреть, откуда придется доставлять раненых. Слышу, как Заремба рассказывает что-то смешное, и все хохочут.

Вот видишь, нет времени спокойно поразмышлять. А так хочется подумать о чем-нибудь далеком, подальше от всего этого!

О чем я? О том, что нет времени.

Ну да, есть часы и минуты, а время — это ведь мы. Без нас время разве существует? То есть мы лишь форма существования времени. Его носители. И возбудители. Получается, что время — это такая болезнь космоса. Потом космос с нами справится, мы исчезнем, и наступит выздоровление. Время пройдет, как ангина.

А смерть — это борьба космоса со временем, с нами. Ведь что такое космос? Это ведь по-гречески порядок, красота, гармония. Смерть — это защита всеобщей красоты и гармонии от нас, от нашего хаоса.

А мы противимся.

Время для космоса болезнь, а для нас — древо жизни.

Странно только, что космосом назвали именно космеи — такие земные цветы, ничего в них особенного.

Что-то у меня живот крутит, прости за такие подробности. Боюсь, как бы не заболеть тифом. И голова раскалывается.

Ну вот, зовут, вечером допишу.

Саша!

Я вернулся. Уже ночь.

Руки все еще трясутся, прости. Я никак не могу прийти в себя. И в ушах все еще звенит от разрывов.

Не нужно тебе все это рассказывать, но не могу. Я слишком много сейчас пережил, чтобы держать в себе.

Там были наш новый батальонный командир Станкевич, глухой Убри, я тебе о нем рассказывал, наш доктор Заремба, фельдшер, еще один офицер, Успенский, совсем молодой, только сегодня пришел приказ о его производстве в прапорщики. Еще несколько штабных и солдат.

Этот Успенский болтал без умолку, но все время заикался. Говорливый заика. Его распирало от счастья, что его произвели. Даже Станкевич велел ему помолчать.

У меня скрутило живот — я отошел от них в овражек, присел, а в это время начался обстрел. Снаряд упал прямо туда, где они стояли.

Я подбежал к ним. То, что я увидел, не могу тебе написать.

Прости, меня опять начинает трясти.

Вижу, Убри лежит шагах в десяти, ближе всех ко мне. Руки и ноги как будто отсечены. Их нет! Сапог с остатком ноги валяется рядом. Лицо в серой копоти. Я наклонился, и мне показалось, что он еще жив. Рот открыт. На моих глазах его зрачки плавно закрылись какой-то шторкой. Он умер в этот самый миг, как я над ним наклонился. Не знаю почему, я понял, что должен это сделать — протянуть руку и закрыть ему глаза. Протягиваю, но дотронуться не могу.

Иду дальше. Кругом кричат, стонут, копошатся в крови.

Вижу Станкевича, нашего командира. Лежит на траве, такое впечатление, что он просто устал и решил полежать. Подбегаю к нему. Лицо спокойное, глаза приоткрыты, словно подглядывает. А кисти рук будто пропущены через мясорубку. Беру за плечи, пытаюсь приподнять. Его тело легко поддается ко мне, а затылок остается на траве.

Рядом раненая лошадь дергает задними ногами, за ней наш фельдшер, Михал Михалыч — лица нет. Месиво из зубов, костей и хрящей.

Слышу стоны, бегу туда — там доктор Заремба. Он еще жив, смотрит на меня. Он в сознании, что-то мычит и булькает кровью. У него разорван живот, и на дорогу в пыль вывалилась груда кишок. Заремба лежит в луже черной крови, стонет, а я не понимаю, почему он еще жив и что можно сделать. Кричу ему:

— Что? Что сделать?

Он только мычит, но я в конце концов понимаю, что он хочет. Чтобы я его убил.

Слышу еще крики, вскакиваю и иду дальше.

Вижу одного из штабных — мертвый. Ноги так подогнуты, как у циркового акробата. И рот — опять, как у них у всех — открыт. Глаза смотрят, но ничего не видят. На бороде сгустки крови.

Наконец нахожу одного живого — заику Успенского. Непонятно, куда его ранили, но кровь хлещет горлом. Обмундирование на нем дымится, брови, ресницы, волосы опалены, сквозь разорванные галифе видны кровоточащие ссадины на ногах.

Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:

Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:

— Держись, все обойдется!

Прибежали другие солдаты, санитары. Я вместе с ними потащил Успенского в лазарет. По дороге он начал захлебываться собственной кровью, санитар сунул ему в рот свои пальцы, чтобы кровь могла беспрепятственно вытекать наружу.

В лазарете я просидел с ним целый час, все никак не мог уйти. Он был в сознании, и я без конца повторял:

— Держись, все обойдется!

В палатке было очень жарко, духота, тучи мух, запахи гниения. Я обмахивал его и отгонял мух. Больше я ничего не мог для него сделать.

А когда он умер, я протянул руку к его лицу, провел ладонью и закрыл ему глаза. Оказывается, в этом нет ничего такого.

Его нужно было переложить, и я помог его поднять. Мертвец намного тяжелее себя живого. Я и раньше об этом от других слышал.

Саша, мне очень нужно быть сейчас с тобой!

Я очень устал.

Мне нужно прийти и положить голову тебе на колени. Ты погладишь и скажешь:

— Ничего, любимый мой, все уже хорошо! Все уже позади. Теперь все будет хорошо, ведь я с тобой!

***

С утра собиралась и уже знала, что останусь у этого звездочета. Ноздри вспомнили дразнящий аромат его одеколона.

Смотрела на себя в зеркало и не узнавала. Серое лицо, черные круги под глазами.

Тело тускнеет.

Перебирала волосы и выдернула несколько седых.

Глаза, по-прежнему, левый — голубой, правый — карий, но веки немного набрякли.

На шее кожа начинает морщиниться.

Наклонилась над раковиной — умыла груди холодной водой, а они свисают студенистые, унылые, в синеватых прожилках.

Выдергивала пинцетом волоски вокруг сосков.

Пальцы ног узловатые.

За кофе принялась подпиливать ногти, а нужно подпилить жизнь.

Встретились у входа в парк, засыпанный тополиным пухом. Там старуха играла на гармошке.

Погуляли немного. Потом повел к себе домой.

По дороге чуть помедлила перед витриной, в которой было выставлено зеркало. Просто поправила прическу — и вдруг поймала на себе взгляд какой-то проходившей мимо девчонки. И прочитала в ее насмешливых глазах, кем я была для нее — старой, увядающей, которой не поможет никакая на свете прическа.

У окна телескоп на треноге.

Ужин при свечах. Музыка. «Дон Джиованни».

Перечисляет спутники Сатурна:

— Титан, Япет, Рея! Диона! Мимас! Гиперион! Феб!

Восхищенно улыбаюсь, хотя он забыл Тефию и Энцелада.

Сокрушается, что в прошлое лунное затмение дождило.

Он закрыл окно, чтобы не летели ни комары, ни пух. В стекло бился все время какой-то мотылек.

Стал рассказывать о своем телескопе, ласково поглаживая его по спинке:

— Это, между прочим, единственная реальная машинка времени. И она у меня в шесть раз мощнее, чем была у Галилея!

Потом обещанное представление — он взял телескоп, и мы пошли на крышу.

Когда поднимались по лестнице, наклонился, чтобы завязать шнурок, и вдруг стало видно, что у него лысина.

На последнем этаже дверь на чердак — отпер своим ключом огромный висячий замок. Мы вылезли на крышу.

Теплый ветер. Залитый огнями низ. Забрызганный звездами верх. Пух лежал сугробами даже на крыше.

— Вот, у меня здесь свое собственное небо.

Стал показывать созвездия.

— Смотрите, Плеяды. А там, — обнял, — Альдебаран. Свежо. Вы не простудитесь?

Обнял крепче.

— Но на самом деле все созвездия — ерунда. Ничего не говорящая мгновенная констелляция. Все равно что назвать созвездиями случайных прохожих или пролетающих птиц. Вообще давать имена звездам — это как заносить в реестр гребешки волн на море.

И объяснил, что все дело в несоответствии времени. У тех звездных прохожих одно время, а у нас другое.

— Понимаешь?

— Понимаю.

— Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик — и навсегда. Вот был когда-то большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле — быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять ба-бах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке — развел руки, сжал. Развел, сжал. Понимаешь?

— Понимаю.

Пока устанавливал телескоп на треноге и долго настраивал, нагнало обрывки облаков. Когда прильнула к окуляру, чтобы посмотреть на Луну, он стал гладить по голове:

— У тебя пух в волосах.

Спустились. В спальне был открыт шкаф, и поразило, как много у него висит костюмов и сколько обуви.

На стене фотографии его детей, мальчик и девочка, близнецы, то в коляске, то уже в школу идут, то уже ее заканчивают.

Везде в квартире следы других женщин. Наверно, специально метят. В ванной на полке пачка с прокладками. Лак для волос. Среди одеколонов — губная помада. В мусорнице сверху клок черных волос, а на темном кресле в комнате до этого бросился в глаза длинный рыжий волос.

Я спросила:

— У тебя много женщин?

Он рассмеялся:

— Одна. И она меня любит. Слышала о метампсихозе? Любящая женщина — это одно существо. Оно умирает, превращается в нелюбящую, а ее душа переселяется в другую, любящую. Это одна любящая женщина с разными телами.

Думала, что меня разденут, как, вроде, полагается, но он проворно разоблачился первым и улегся, заложив руки за голову. В коридоре горел свет, и в полумраке комнаты все было видно. Я постеснялась своей груди и не сняла лифчик.

Он возится на мне, а я задаюсь вопросом, на который не знаю ответа: почему я сплю с человеком, которого не люблю?

Вспомнила притчу про мудреца, который говорил своим спутникам делать что-то странное, необъяснимое. А потом их глупым действиям находился какой-то глубокий, невидимый им, но внятный мудрецу смысл. Сначала он приказал продырявить лодку бедных рыбаков, и она утонула, потом велел убить встречного прохожего и напоследок, не взяв никакой платы, восстановил разрушенную стену в селении, жители которого отказали ему в крове и пище. А потом он объяснил смысл этих поступков. Лодку затопили, чтобы ее не захватил гнавшийся за ними и отбиравший все суда царь-тиран, прохожий шел убить своего сына, а стена принадлежала сиротам, и там был клад, который они потом найдут.

Помню, однажды я встретила на улице человека с ведром снега. Удивилась, куда можно нести ведро снега, хотя кругом сугробы. Но мудрец, пославший его, наверняка знал, зачем это нужно. Так и меня тот мудрец послал в эту несвежую постель, а смысла еще не открыл.

Звездочет все еще усердствовал, весь вспотел.

Потом откинулся на спину, закурил и спросил довольным тоном:

— Ну как?

Ответила:

— Как Донна Эльвира, которая узнала, что это Лепорелло.

— Что?

Он даже не понял.

Ловко завязал презерватив узлом, прежде чем выбросить его в помойное ведро. Ухмыльнулся, позевывая:

— Чайная ложечка вот этой жидкости хозяйничает человеком — заставляет его делать что она захочет! Какое унизительное рабство!

Он почти сразу засопел.

Попыталась заснуть — не вышло. Кровать неудобная, мягкая, проваливаешься как в перину. И что за постельное белье? Кто здесь спал до меня?

В голову все время лез тот насмешливый взгляд в зеркале. Снова и снова глаза той девчонки повторяли, что мне не поможет никакая прическа. И если меня видят такой, значит, я и на самом деле такая.

И всю ночь бился мотылек в окно.

Испугалась увидеть этого человека утром. А еще больше — увидеть себя с ним. Тихо оделась, подняла с пола его вещи, брюки, рубашку, аккуратно сложила на стуле и ушла.

Уже рассветало. Город был тихий, пустой, гулкий. Даже тополиный пух замер вдоль тротуаров залежами.

Прошла сквозь строй заночевавших у депо трамваев.

Когда подходила к зоопарку, открылась картина, как из притчи. По трамвайным путям вели мою слониху. Шла куда-то, не торопясь, раскачиваясь, похлопывая ушами, обнюхивая хоботом мостовую и рельсы, вздымая вихри пуха. Мудрец знает, куда и зачем ее вели.

Вернулась домой, и ужасно захотелось помыться. Сначала приняла душ, потом налила ванну. Легла отмокать.

Лежала и смотрела, как волоски на коже по всему телу покрываются пузыриками.

Вдруг захотелось уйти под воду совсем, с головой. Стать водяной обезьяной.

Достала из шкафчика трубку для подводного плавания, которую купила когда-то и ни разу не пользовалась. Погрузилась, замерла.

Под водой такая странная тишина, что скорее шум. Все слышно, даже то, чего так не слышишь. Только все доносится через какую-то плотную перепонку. И громче всего пульс стучит.

Назад Дальше