Хочется уйти ото всех подальше и одиноко побродить. Невозможность остаться одному угнетает.
Поругались сегодня с Глазенапом — он приставал с разговорами, не понимая, что мне просто иногда нужно поразмышлять, послушать тишину, побыть одному. Теперь вот он хмуро и зло ходит маятником по комнате.
Иногда приходится много писать — как вчера. Рука устает, болит, суставы кисти ноют. Стараюсь писать мельче, чтобы не так уставала, но на меня кричат, чтобы писал крупнее. А при этом от жары пот капает на бланки, размывает буквы. Бумаги прилипают к руке. Размажешь буквы, приходится снова все начинать. Опять ругань.
Еще неприятно, что от письменной работы в темноте, а писать приходится много по вечерам, когда уже стемнеет, очень болят глаза. Пишешь при свете огарка, напрягаешь зрение, и все начинает мерцать, двоиться. Когда вернусь, придется пойти к врачу, наверно, выпишет мне очки.
И все никак невозможно привыкнуть к этим спискам. Переписываю фамилии и представляю их семьи, матерей. И никто им не сможет объяснить, зачем это все было надо.
От войн все равно остаются только фамилии генералов. А об этих, моих, никто и не вспомнит никогда.
Читал когда-то переписку Абеляра и Элоизы, и меня тогда впервые поразило, что есть известные жертвы, и есть неизвестные. Вот с Абеляром произошло несчастье, его грубые жестокие люди оскопили. И весь мир с тех пор сотни лет его жалеет. И еще сотни лет будет жалеть. А в том же письме он рассказывает, что тех, кто его истерзал, схватили, причем один из них был его слуга, который жил у него годы. Представить только, как же по-скотски надо было относиться к своему слуге, чтобы он так тебе отомстил? Так вот, этих не только оскопили в отместку, но еще и ослепили. И никто их не жалеет и не вспоминает о них, хотя им еще больше страдать пришлось.
Переписываю эти списки и думаю — этих ведь тоже никто никогда не пожалеет.
Помнишь, как назвали своего сына Элоиза и Абеляр?
Астролябий.
И что потом с этим Астролябием стало? Тоже ведь, наверно, хватило бы на целого Гамлета. Но никто не напишет. Кому он нужен? Кто его вспомнит?
Ну вот, я вспомнил его и пожалел. Может, он умер, не мучаясь.
Вспомнил сейчас мою бабушку. Это она вот так всегда переживала за умерших. Когда кто-то рассказывал о том, что какой-то человек, знакомый или даже незнакомый, умер, она всегда хотела узнать, как именно он умер — хотела, чтобы у него была безболезненная легкая смерть, желала ему, чтобы он поменьше мучился. Мне это тогда казалось смешно и глупо: человек уже умер, Бог знает когда, а кто-то желает ему вдогонку легкой смерти.
Глазенап вывел меня сегодня из себя. Разве не смешно тонуть в дизентерийной яме, в которой в любую минуту тебе могут оторвать голову, и размышлять о своем бессмертии?
Сидит и убеждает себя:
— Вот меня не было — и это была не смерть, а что-то другое. А потом меня тоже не будет. И это тоже не будет смерть, а то самое — другое.
А я сказал:
— Хлоп по ушам!
Он ничего, конечно, не понял, а я не стал объяснять. Все равно не поймет.
Он не понимает, что все на свете религии и философии просто пытаются заговорить смерть, как бабы заговаривают зубную боль.
Наверно, так: тело борется со смертью болью, а мозг, сознание — мыслью. Ни то, ни другое в конце концов не спасет.
И самое главное — то, что я теперь знаю: и у Христа, и у Сиддхартхи из рода Гуатамы был открыт рот — как у всех мертвецов. Очень хорошо теперь представляю их мертвыми. Запросто. И мух очень хорошо представляю себе, гудящих во рту. Вот эти мудрецы всю жизнь учили о том, что смерти нет, о воскрешении, о реинкарнации, а им — хлоп по ушам! И Спаситель никого не может спасти, потому что никогда не воскресал и никогда не воскреснет. И Гуатама сгнил, как все, и никем не стал — никаким Буддой! И до этого миллиарды лет никем не был. И мир — это не сон, и я — это не иллюзия. Я — существует, и нужно сделать его счастливым.
У кухни стояла сегодня привязанная тощая лошадь — на мясо. Ждала, пока ее забьют. Обмахивалась хвостом, мотала головой. Все глаза были засижены мухами. Привязанное к двери кухни животное не знает, сколько ему еще осталось жить. И вот разница, которая делает человека человеком: мы — единственное живое существо, знающее о неизбежности смерти. Поэтому нельзя откладывать счастье на будущее, нужно быть счастливым сейчас.
Как же мне быть счастливым, Сашенька моя?
Я сейчас в любую минуту должен буду прерваться — едем на рекогносцировку, планы наступления на Тянцзин опять поменяли. Здесь все время все меняют, и ни в чем нельзя быть уверенным. Но раз штурм отложили, значит, кому-то посчастливилось пожить еще день-другой. Знать бы только, кому именно. Ничего, скоро узнаем. И что же они, наслаждаются подаренными двумя днями жизни? Вряд ли. Все на что-то надеются.
Приехали доктор с фельдшером, тоже поедут с нами, хотят посмотреть, откуда придется доставлять раненых. Слышу, как Заремба рассказывает что-то смешное, и все хохочут.
Вот видишь, нет времени спокойно поразмышлять. А так хочется подумать о чем-нибудь далеком, подальше от всего этого!
О чем я? О том, что нет времени.
Ну да, есть часы и минуты, а время — это ведь мы. Без нас время разве существует? То есть мы лишь форма существования времени. Его носители. И возбудители. Получается, что время — это такая болезнь космоса. Потом космос с нами справится, мы исчезнем, и наступит выздоровление. Время пройдет, как ангина.
А смерть — это борьба космоса со временем, с нами. Ведь что такое космос? Это ведь по-гречески порядок, красота, гармония. Смерть — это защита всеобщей красоты и гармонии от нас, от нашего хаоса.
А мы противимся.
Время для космоса болезнь, а для нас — древо жизни.
Странно только, что космосом назвали именно космеи — такие земные цветы, ничего в них особенного.
Что-то у меня живот крутит, прости за такие подробности. Боюсь, как бы не заболеть тифом. И голова раскалывается.
Ну вот, зовут, вечером допишу.
Саша!
Я вернулся. Уже ночь.
Руки все еще трясутся, прости. Я никак не могу прийти в себя. И в ушах все еще звенит от разрывов.
Не нужно тебе все это рассказывать, но не могу. Я слишком много сейчас пережил, чтобы держать в себе.
Там были наш новый батальонный командир Станкевич, глухой Убри, я тебе о нем рассказывал, наш доктор Заремба, фельдшер, еще один офицер, Успенский, совсем молодой, только сегодня пришел приказ о его производстве в прапорщики. Еще несколько штабных и солдат.
Этот Успенский болтал без умолку, но все время заикался. Говорливый заика. Его распирало от счастья, что его произвели. Даже Станкевич велел ему помолчать.
У меня скрутило живот — я отошел от них в овражек, присел, а в это время начался обстрел. Снаряд упал прямо туда, где они стояли.
Я подбежал к ним. То, что я увидел, не могу тебе написать.
Прости, меня опять начинает трясти.
Вижу, Убри лежит шагах в десяти, ближе всех ко мне. Руки и ноги как будто отсечены. Их нет! Сапог с остатком ноги валяется рядом. Лицо в серой копоти. Я наклонился, и мне показалось, что он еще жив. Рот открыт. На моих глазах его зрачки плавно закрылись какой-то шторкой. Он умер в этот самый миг, как я над ним наклонился. Не знаю почему, я понял, что должен это сделать — протянуть руку и закрыть ему глаза. Протягиваю, но дотронуться не могу.
Иду дальше. Кругом кричат, стонут, копошатся в крови.
Вижу Станкевича, нашего командира. Лежит на траве, такое впечатление, что он просто устал и решил полежать. Подбегаю к нему. Лицо спокойное, глаза приоткрыты, словно подглядывает. А кисти рук будто пропущены через мясорубку. Беру за плечи, пытаюсь приподнять. Его тело легко поддается ко мне, а затылок остается на траве.
Рядом раненая лошадь дергает задними ногами, за ней наш фельдшер, Михал Михалыч — лица нет. Месиво из зубов, костей и хрящей.
Слышу стоны, бегу туда — там доктор Заремба. Он еще жив, смотрит на меня. Он в сознании, что-то мычит и булькает кровью. У него разорван живот, и на дорогу в пыль вывалилась груда кишок. Заремба лежит в луже черной крови, стонет, а я не понимаю, почему он еще жив и что можно сделать. Кричу ему:
— Что? Что сделать?
Он только мычит, но я в конце концов понимаю, что он хочет. Чтобы я его убил.
Слышу еще крики, вскакиваю и иду дальше.
Вижу одного из штабных — мертвый. Ноги так подогнуты, как у циркового акробата. И рот — опять, как у них у всех — открыт. Глаза смотрят, но ничего не видят. На бороде сгустки крови.
Наконец нахожу одного живого — заику Успенского. Непонятно, куда его ранили, но кровь хлещет горлом. Обмундирование на нем дымится, брови, ресницы, волосы опалены, сквозь разорванные галифе видны кровоточащие ссадины на ногах.
Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:
Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:
— Держись, все обойдется!
Прибежали другие солдаты, санитары. Я вместе с ними потащил Успенского в лазарет. По дороге он начал захлебываться собственной кровью, санитар сунул ему в рот свои пальцы, чтобы кровь могла беспрепятственно вытекать наружу.
В лазарете я просидел с ним целый час, все никак не мог уйти. Он был в сознании, и я без конца повторял:
— Держись, все обойдется!
В палатке было очень жарко, духота, тучи мух, запахи гниения. Я обмахивал его и отгонял мух. Больше я ничего не мог для него сделать.
А когда он умер, я протянул руку к его лицу, провел ладонью и закрыл ему глаза. Оказывается, в этом нет ничего такого.
Его нужно было переложить, и я помог его поднять. Мертвец намного тяжелее себя живого. Я и раньше об этом от других слышал.
Саша, мне очень нужно быть сейчас с тобой!
Я очень устал.
Мне нужно прийти и положить голову тебе на колени. Ты погладишь и скажешь:
— Ничего, любимый мой, все уже хорошо! Все уже позади. Теперь все будет хорошо, ведь я с тобой!
***
С утра собиралась и уже знала, что останусь у этого звездочета. Ноздри вспомнили дразнящий аромат его одеколона.
Смотрела на себя в зеркало и не узнавала. Серое лицо, черные круги под глазами.
Тело тускнеет.
Перебирала волосы и выдернула несколько седых.
Глаза, по-прежнему, левый — голубой, правый — карий, но веки немного набрякли.
На шее кожа начинает морщиниться.
Наклонилась над раковиной — умыла груди холодной водой, а они свисают студенистые, унылые, в синеватых прожилках.
Выдергивала пинцетом волоски вокруг сосков.
Пальцы ног узловатые.
За кофе принялась подпиливать ногти, а нужно подпилить жизнь.
Встретились у входа в парк, засыпанный тополиным пухом. Там старуха играла на гармошке.
Погуляли немного. Потом повел к себе домой.
По дороге чуть помедлила перед витриной, в которой было выставлено зеркало. Просто поправила прическу — и вдруг поймала на себе взгляд какой-то проходившей мимо девчонки. И прочитала в ее насмешливых глазах, кем я была для нее — старой, увядающей, которой не поможет никакая на свете прическа.
У окна телескоп на треноге.
Ужин при свечах. Музыка. «Дон Джиованни».
Перечисляет спутники Сатурна:
— Титан, Япет, Рея! Диона! Мимас! Гиперион! Феб!
Восхищенно улыбаюсь, хотя он забыл Тефию и Энцелада.
Сокрушается, что в прошлое лунное затмение дождило.
Он закрыл окно, чтобы не летели ни комары, ни пух. В стекло бился все время какой-то мотылек.
Стал рассказывать о своем телескопе, ласково поглаживая его по спинке:
— Это, между прочим, единственная реальная машинка времени. И она у меня в шесть раз мощнее, чем была у Галилея!
Потом обещанное представление — он взял телескоп, и мы пошли на крышу.
Когда поднимались по лестнице, наклонился, чтобы завязать шнурок, и вдруг стало видно, что у него лысина.
На последнем этаже дверь на чердак — отпер своим ключом огромный висячий замок. Мы вылезли на крышу.
Теплый ветер. Залитый огнями низ. Забрызганный звездами верх. Пух лежал сугробами даже на крыше.
— Вот, у меня здесь свое собственное небо.
Стал показывать созвездия.
— Смотрите, Плеяды. А там, — обнял, — Альдебаран. Свежо. Вы не простудитесь?
Обнял крепче.
— Но на самом деле все созвездия — ерунда. Ничего не говорящая мгновенная констелляция. Все равно что назвать созвездиями случайных прохожих или пролетающих птиц. Вообще давать имена звездам — это как заносить в реестр гребешки волн на море.
И объяснил, что все дело в несоответствии времени. У тех звездных прохожих одно время, а у нас другое.
— Понимаешь?
— Понимаю.
— Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик — и навсегда. Вот был когда-то большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле — быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять ба-бах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке — развел руки, сжал. Развел, сжал. Понимаешь?
— Понимаю.
Пока устанавливал телескоп на треноге и долго настраивал, нагнало обрывки облаков. Когда прильнула к окуляру, чтобы посмотреть на Луну, он стал гладить по голове:
— У тебя пух в волосах.
Спустились. В спальне был открыт шкаф, и поразило, как много у него висит костюмов и сколько обуви.
На стене фотографии его детей, мальчик и девочка, близнецы, то в коляске, то уже в школу идут, то уже ее заканчивают.
Везде в квартире следы других женщин. Наверно, специально метят. В ванной на полке пачка с прокладками. Лак для волос. Среди одеколонов — губная помада. В мусорнице сверху клок черных волос, а на темном кресле в комнате до этого бросился в глаза длинный рыжий волос.
Я спросила:
— У тебя много женщин?
Он рассмеялся:
— Одна. И она меня любит. Слышала о метампсихозе? Любящая женщина — это одно существо. Оно умирает, превращается в нелюбящую, а ее душа переселяется в другую, любящую. Это одна любящая женщина с разными телами.
Думала, что меня разденут, как, вроде, полагается, но он проворно разоблачился первым и улегся, заложив руки за голову. В коридоре горел свет, и в полумраке комнаты все было видно. Я постеснялась своей груди и не сняла лифчик.
Он возится на мне, а я задаюсь вопросом, на который не знаю ответа: почему я сплю с человеком, которого не люблю?
Вспомнила притчу про мудреца, который говорил своим спутникам делать что-то странное, необъяснимое. А потом их глупым действиям находился какой-то глубокий, невидимый им, но внятный мудрецу смысл. Сначала он приказал продырявить лодку бедных рыбаков, и она утонула, потом велел убить встречного прохожего и напоследок, не взяв никакой платы, восстановил разрушенную стену в селении, жители которого отказали ему в крове и пище. А потом он объяснил смысл этих поступков. Лодку затопили, чтобы ее не захватил гнавшийся за ними и отбиравший все суда царь-тиран, прохожий шел убить своего сына, а стена принадлежала сиротам, и там был клад, который они потом найдут.
Помню, однажды я встретила на улице человека с ведром снега. Удивилась, куда можно нести ведро снега, хотя кругом сугробы. Но мудрец, пославший его, наверняка знал, зачем это нужно. Так и меня тот мудрец послал в эту несвежую постель, а смысла еще не открыл.
Звездочет все еще усердствовал, весь вспотел.
Потом откинулся на спину, закурил и спросил довольным тоном:
— Ну как?
Ответила:
— Как Донна Эльвира, которая узнала, что это Лепорелло.
— Что?
Он даже не понял.
Ловко завязал презерватив узлом, прежде чем выбросить его в помойное ведро. Ухмыльнулся, позевывая:
— Чайная ложечка вот этой жидкости хозяйничает человеком — заставляет его делать что она захочет! Какое унизительное рабство!
Он почти сразу засопел.
Попыталась заснуть — не вышло. Кровать неудобная, мягкая, проваливаешься как в перину. И что за постельное белье? Кто здесь спал до меня?
В голову все время лез тот насмешливый взгляд в зеркале. Снова и снова глаза той девчонки повторяли, что мне не поможет никакая прическа. И если меня видят такой, значит, я и на самом деле такая.
И всю ночь бился мотылек в окно.
Испугалась увидеть этого человека утром. А еще больше — увидеть себя с ним. Тихо оделась, подняла с пола его вещи, брюки, рубашку, аккуратно сложила на стуле и ушла.
Уже рассветало. Город был тихий, пустой, гулкий. Даже тополиный пух замер вдоль тротуаров залежами.
Прошла сквозь строй заночевавших у депо трамваев.
Когда подходила к зоопарку, открылась картина, как из притчи. По трамвайным путям вели мою слониху. Шла куда-то, не торопясь, раскачиваясь, похлопывая ушами, обнюхивая хоботом мостовую и рельсы, вздымая вихри пуха. Мудрец знает, куда и зачем ее вели.
Вернулась домой, и ужасно захотелось помыться. Сначала приняла душ, потом налила ванну. Легла отмокать.
Лежала и смотрела, как волоски на коже по всему телу покрываются пузыриками.
Вдруг захотелось уйти под воду совсем, с головой. Стать водяной обезьяной.
Достала из шкафчика трубку для подводного плавания, которую купила когда-то и ни разу не пользовалась. Погрузилась, замерла.
Под водой такая странная тишина, что скорее шум. Все слышно, даже то, чего так не слышишь. Только все доносится через какую-то плотную перепонку. И громче всего пульс стучит.