Письмовник - Михаил Шишкин 23 стр.


Подумала, что вот так, наверно, было у мамы в животе.

Не знаю, сколько под водой просидела с трубкой в зубах, может, десять минут, может час, пока вода не остыла. Я совсем замерзла.

Вылезла, натянула халат, подошла к зеркалу и долго смотрела на себя.

Потом все утро меня рвало.

***

Сашенька!

Тянцзин взят.

Я только что закончил сводки.

Убитых только у нас 150 человек. Раненых в три раза больше. Ранен и наш бригадный командир генерал-майор Стессель, но после перевязки он вернулся в штаб.

Всего у союзников потери свыше 800 человек. Больше всех пострадали японцы. Они ринулись на лобовой штурм и взорвали городские ворота. У американцев убит генерал Бутлер.

Союзники атаковали китайский город с запада, а наш отряд наступал с востока у Лутайского канала и штурмовал укрепления Лихунчжана. Китайские войска частью разбежались, частью отошли к Янцуну и Бейцану.

Так что писал победную реляцию. Здесь все радуются. Штабные ходят именинниками.

Особенно, наверно, радуются те, ставшие моими буквами и цифрами.

Это было вчера, а сегодня мы отправились посмотреть захваченный город.

Вот тебе, Сашенька, моя победная реляция.

По дороге заехали сперва в импани — укрепления, которые вчера брали наши. Китайский лагерь был брошен со всем своим добром. Увидел разбросанную колоду китайских карт, хотел взять на память и передумал. Какая уж тут память. Рядом лежали еще неубранные тела убитых китайских солдат, которых уже объедали мухи и собаки.

Крестьяне под охраной занимались уборкой трупов. Крючьями зацепляли и тащили в большие ямы. Поднялось солнце, начало палить, и вонь от мертвецов стала нестерпимой. Крестьяне работали, заткнув себе ноздри пучками травы.

Всю ночь в городе бушевал пожар, и теперь развалины дымились. Даже не верилось, что этот миллионный город был живой. Везде валялись разбитые повозки, тачки, рикши, дохлые животные, мертвые люди. Пахло дымом, пригорелым жиром.

Мертвые встречались на каждом шагу, некоторые еще одеты, но больше почему-то голые. Одна старуха лежала на спине, и груди сползли у нее по бокам к подмышкам. Кое-где уже сгребали трупы в кучи и куда-то вывозили. Всюду рои остервеневших мух, которые не разбирают, кто уже мертвый, а кто еще живой.

Приходилось перелезать через завалы. В одном месте нога на чем-то поскользнулась, чуть не упал — под обломками я увидел исковерканное обгоревшее лицо.

На всех проходящих рычала собака. Передние лапы у нее были целы, а задние перебиты, и рана в боку кишела червями и мухами. Она уже не могла лаять, только передними лапами пыталась ползти. На нас она тоже хрипло зарычала.

Все шли мимо. А я остановился и пристрелил ее.

Вот, Сашенька, это было мое первое убийство. Плохой из меня воин.

На пожарище под дымящимися балками и стропилами копались перемазанные золой свиньи. Они копались в каких-то поленьях и головешках, и я не сразу понял, что это обугленные трупы. Там была черная истлевшая рука, и я видел, как от толчка пальцы осыпались. И от всего этого шла ужасная вонь. В голове еще пронеслось — вот я увидел, как свиньи едят жареных людей, а зачем мне нужно это видеть?

Один обугленный труп меня поразил — то ли человек так скукожился от огня, то ли это был ребенок.

Снова встретился тот американец с фотоаппаратом.

Уцелевшая часть города занята японцами. На домах и лавках — японские флажки. Предусмотрительные японцы запаслись огромным количеством флажков и, заняв Тянцзин, сейчас же раздавали их жителям.

Сам китайский город — уродлив. Китайцы мостят и метут дворы, а улицы для них — помойные ямы. Улицы узкие, пыльные, в дождь, наверно, грязь непролазная. Шли по извилистым переулкам, иногда совершенно безлюдным, так что становилось не по себе. Везде выломанные двери домов, выброшенные на улицу вещи.

Китайцы бежали или попрятались, а те, которые нам встречались, при виде европейцев бросались на колени. Они трясли протянутыми кусками белой материи или белой бумагой с какими-то иероглифами. Те же иероглифы были на стенах. Кирилл объяснил, что это «шунь ман» — мирные люди.

Банки, магазины, лавки разгромлены. Под ногами битая рухлядь. То и дело встречали солдат и офицеров союзных войск, нагруженных награбленным добром. В городе идет настоящий погром. Чего не могут унести — то рвут, топчут, разбивают.

Видели и наших — идет солдат с узлом и набирает меха, шелк, статуэтки. Заходит в соседний двор. Там находит что-то гораздо лучше. Вытряхивает все в пыль и напихивает новые вещи.

Отовсюду крики, выстрелы.

Женский визг раздавался совсем рядом, истошный, дикий. Мы ринулись в тот двор, но нам навстречу уже выходили сипаи, нагруженные мешками, а один из них натягивал на ходу штаны. Они знаками показали нам, что в тот дом уже не нужно входить. Да и не кричал теперь никто.

Калека-нищий сидел посреди улицы и, увидев нас, закланялся, приговаривая:

— Католико — шанга, католико — шанга!

Команды союзников ищут ихэтуаней и китайских солдат, которые, переодевшись, смешались с населением. После краткого следствия — расстрел. Следствие заключается в том, что с человека срывают одежду — след ружейного приклада, который остается на плече от отдачи при стрельбе, является поводом к казни. Расстреливают на месте. При нас расстреляли нескольких китайцев. Сперва им отрезали косы, потом избили в кровь прикладами. И затем уже только пристрелили.

Перечитал и задал себе вопрос: зачем я записываю все эти ужасы?

На самом деле единственное, что хочется, — это поскорее забыть. Но я все равно буду записывать все, что здесь происходит. Ведь кто-то должен это сохранить. Может, я здесь для того, чтобы все увидеть и записать.

Если я не запишу того, что сегодня увидел, — ничего не останется. Будто этого не было.

А может, и не нужно ничего записывать. Зачем? Кому это нужно?

У меня теперь ужасно болит голова. Раскалывается.

Сашенька, я не понимаю больше, кто я и что я здесь делаю.

***

Приснился сон. Мы с мамой и папой на море. Пляж. Мама идет купаться. Надевает резиновую шапочку, прячет в нее волосы. Я вдруг понимаю, что она голая, и кричу:

— Мама!

Она смеется:

— Никого же нет!

Оглядываюсь, и действительно, пляж пустой, кроме нас, никого. Она идет в море и зовет за собой на глубину. Мы с папой остаемся в прибое. Она плывет легко, сильными движениями рассекая воду, только прыгает на волнах ее белая шапочка.

Проснулась от какого-то странного сухого звука. Лежу еще в остатках сна и не могу понять, что это было. Это стеклянный шар упал с высохшей елки.

Прихожу в себя и вспоминаю — мама же умерла.

Ночью тихо все — даже слышно, как сыплются на пол сухие иголки.

В горле першит. Заболеваю. Больно глотать. Нос заложен, ничего не чувствую. В голове творог.

Уже третий раз за зиму.

И устала вставать затемно.

И вообще устала.

Мама отмечала тогда день рождения, я забежала только на минуту, у нее были гости, и мне не хотелось оставаться надолго. Она в последние годы работала вечерами в опере, продавала программки, у нее появились какие-то новые подруги, я их не знала. Она попросила меня зайти с ней в ванную.

— Посмотри, что здесь у меня! Чувствуешь бугорок? Сашенька, дочка, я боюсь!

У нее было уплотнение в груди.

— Мама, ну мало ли у кого какие бывают бугорки.

— Сначала был маленький, как чирей. А теперь он стал расти. Или это я придумала? И под мышками тоже опухли железки. Чувствуешь шишку? И на голове за ушами.

— Мама, у нас у всех полно маленьких опухолей с самого рождения. Ничего страшного! У всех женщин есть такое. Просто тебе нужно провериться. Больно?

— Вроде нет.

— Не бойся, все обойдется!

Не обошлось. Выяснилось, что у нее злокачественная опухоль и поражен яичник. Вообще болезнь развивалась очень быстро.

Начались мамины больницы, операции.

Я ездила к ней почти каждый день.

Ей тяжело было в больнице, хотела домой, говорила, что в палате стены покрыты хворями, как на кухне копотью.

В первой клинике соседкой по палате была старуха, совсем высохшая. У нее из черепа торчали клочья волос. Она все время красилась. И чем хуже было ее состояние, тем ярче становился ее макияж. Своих губ у нее почти не осталось, и она алой помадой выводила большие жирные круги вокруг ввалившегося рта. От ее стонов мама не могла уснуть всю ночь. Когда я пришла к ней, она взмолилась:

— Сашенька! Забери меня отсюда! Я глаз не могла сомкнуть. Я не выдержу!

— Мамочка! Но тебе нужно потерпеть! Здесь тебя лечат!

Она стала на меня кричать, что мне нет до нее дела и мне наплевать, что она здесь сходит с ума. Мама всегда была такая сдержанная, но болезнь ее совсем изменила. То врачи ей казались плохими специалистами, то неправильные ей назначают анализы и питание. Больше всего доставалось сестрам. Мама жаловалась, что их не дозовешься, что все они грубые и им плевать на страдания больных. Возмущалась громко, чтобы в коридоре было слышно:

— Они только берут деньги и ничего не делают! Думают лишь о том, как бы убежать поскорее домой да радоваться жизни!

А медсестры жаловались мне на маму, что она не дает им работать, стоит только выйти из палаты, как мать снова жмет на звонок и зовет их, а когда они приходят, она уже забывает, что хотела, и ругается, что ей не дают ни минуты покоя.

Мне каждый раз было больно и стыдно слышать все это.

Ее раздражение и злость выливались на меня. Она будто ждала моих приходов, чтобы выплеснуть всю горечь и обиду, будто это я была виновата, что рак у нее, а не у сестер, у прохожего за окном или у меня самой.

Потом успокаивалась, и мы с ней просто молча сидели, я поглаживала ее по руке, а она вдруг начинала плакать:

— Лежу тут и думаю, вот бабка-уборщица моет полы, старая, жилистая, крепкая, еще лет двадцать будет тут полы мыть. Почему я, почему не она? И сама себе удивляюсь: как мне такие мысли в голову приходят? Прости меня! Иногда мне кажется, что я — это уже не я. Я тут в кого-то превращаюсь.

Маму уже мучили сильные боли, она все время просила обезболивающих уколов.

— Уколы и то сделать не умеют! Места живого не осталось!

И показывала мне свои исколотые руки и ноги.

Я сама делала ей очередной укол, и она успокаивалась.

— Сашенька, ты хорошо колешь, совсем не больно.

И впадала в забытье.

Я уставала ужасно — приезжала после работы и ухаживала за мамой, помогала ей мыться, причесывала, стригла ногти, массировала спину от пролежней, смазывала кремом ноги, придвинула кровать к окну, чтобы она могла смотреть на деревья. Но еще больше я уставала не от дел — мне трудно было все время находиться с ее мыслями, с ее разговорами, с ее молчанием. С ее страхом перед концом.

После первой операции хирург сказал мне:

— Мы не все удалили.

А я убеждала ее, что она идет на поправку.

Иногда вместо маминой больницы я оставалась сидеть с Янкиными детьми, и это было моей отдушиной, я будто приходила в себя, восстанавливала в себе то, что отбирала мама с ее раком.

Я их так и называю — Янкины дети. Им нравится.

И не перестаю удивляться, как же они быстро растут — еще только что Костик стоял в перевернутой табуретке, потом все время хотел идти на мост через железную дорогу, смотреть на чу-чу, а теперь уже пошел в школу! Ужас! Я ходила покупать ему тетрадки, пенал, ручки, карандаши, ранец. Янка счастлива была от всего этого избавиться.

Они меня любят. Один раз Костик подарил мне спичечный коробок:

— Только открывай осторожно!

— Что там?

Приложил мне к уху, внутри что-то шебаршилось. Он поймал мне жука.

— Тетя Саша, возьми его себе домой, он будет у тебя жить, чтобы тебе не было одной скучно!

Чудо мое! Заботится, чтобы мне не было одиноко.

Я с ними забывала обо всем, о маминой болезни, о клинике, о том, что на свете есть рак. Достаю из сумки продукты, кладу на стол молоко, сок, печенье, а они кричат:

— Ура! Молоко! Ура, сок! Ура, печенье!

И я начинаю кричать с ними:

— Ура! Ряженка! Ура! Сгущенка! Ура! Бублики!

И мы счастливы от ничего, просто так.

В туалете я приспособила старшему маленькую скамеечку, чтобы он писал не в горшок. Он ужасно гордился тем, что писал в унитаз, как взрослый, приподнимаясь на носки и заливая мне пол. Теперь скамеечка по наследству перешла младшему. У него, помимо прочих детских болезней, еще и фимоз. Долго надеялись, что обойдется без хирургии, но невозможно смотреть, как ребенок каждый раз мучается.

Люблю мыть их — особенно летом, когда они прибегают с улицы грязные, потные. Отмываю их в ванной, оттираю мочалкой от грязи ноги — загорелые, в белых перепонках от сандалий. Они безобразничают, разбрасывают пену по ванной, брызгаются. Я вся мокрая. Мы хохочем. Мою им головы шампунем, они визжат, волосы под пальцами шелковистые. Смываю душем.

После ванны растираю их полотенцем, и мы смеемся от того, как звонко скрипят под пальцами чистые волосы.

Устану, прилягу отдохнуть, а Игорек устроится рядом и ездит по мне машинкой — как по горам. Урчит, изображая мотор. Так приятно!

Разумеется, не обходится без ссор, и слез, и криков. Ссорятся и дерутся из-за любых пустяков. Кончается все всегда победой старшего. Однажды не могли поделить игрушку, я сказала отдать ее младшему, тот через минуту прибегает в слезах.

— Игорек, что случилось?

Захлебывается, не может ничего сказать.

Зову Костика, тот удивленно разводит руками:

— Ты сказала отдать ему, я и отдал!

А Игорек:

— Да, но сначала окунул в унитаз!

Один раз застала их за игрой в доктора — измеряли друг у друга температуру пальчиком в попке. Ну, что с этим делать?

Янка тогда снова забеременела, хотя до этого рожать больше не хотела, жаловалась:

— Что это за грудь? Как яйцо всмятку! А было как вкрутую! И кожа на ногах, как карта! Смотри, вся в речках!

А я посмотрела на ее грудь — прозрачную, в голубых прожилках, с темно-коричневыми сосками — живую, работающую, нужную — и завидовала.

Янка всерьез думала о перевязке труб:

— Ну куда мне еще?

Я вспоминала, как Янка рассказывала о Костике, которому сказали, что у него будет братик — детский ужас, что он не единственный во Вселенной:

— Зачем вам мальчик? У вас уже есть мальчик!

А когда Игорек родился, Костик так был восхищен появлением младенца в доме, что даже не ревновал. Однажды он попросил меня завернуть его в одеяло и поносить, как новорожденного. Я завернула и стала ходить с ним по комнате. Он засунул большой палец в рот и закрыл глаза. Потом расхохотался и стал брыкаться:

— Отпусти! Отпусти!

А я не хотела отпускать.

У Янки в семье все уже начало рушиться, и мне казалось, что этот ребенок поможет им снова сблизиться.

До этой беременности мне приходилось выслушивать:

— Лежит молча, отвернувшись лицом к стене, потом встает, приходит на кухню и сбрасывает на пол ужин!

Жаловалась на мужа, что он в детстве один был у мамы в семье и вот теперь ведет себя, как избалованный ребенок — придирается, орет, просит прощения, закатывает истерики.

— И посуду ни разу не помыл!

Утешаю ее:

— Но у тебя такие чудесные дети!

Она ответила:

— Сашка, поверь, дети — не заменитель любви.

Как-то сказала с горечью:

— Наконец, поняла по-настоящему, что такое семья — научиться жить в аду и скрывать это ради детей.

Они давно уже начали ругаться. Один раз Янка после скандала прибежала ко мне с мальчиками и осталась ночевать. Утром муж приехал просить прощения, звонил, стучал, грозился высадить дверь — Янка не хотела пускать, но дети завыли. Я отворила, он уже опять в ярости, что не хотели ему открывать. Снова крик. Бедные мальчишки! Они бросались с кулачками то на папу, то на маму. Кончилось все совершенно водевильной сценой примирения и отправлением семейства восвояси, а я осталась лежать с мигренью.

Потом Янка еще начала меня жалеть:

— Сашка! Я тебе кого-нибудь найду! Тебе нужно замуж!

— Зачем?

— Не знаешь, зачем выходят замуж?

— Нет.

— Чтобы заполнить пустоту. Вот мы ругаемся, даже на людях, орем, хлопаем дверьми, бьем посуду, он сжимает кулаки, у меня слезы. А потом, после этой разрядки, опять любим друг друга. Я без этой ярости не смогла бы.

Теперь, когда Янка снова ждала ребенка, они вроде успокоились. Когда приходила к ним, он обнимал жену и клал руку на растущий живот, улыбался по-детски:

— Ну вот, теперь у меня будет наконец дочка. Мы ведь постарались, да?

Янка разглядывала свой живот перед зеркалом, задрав кофточку, и мы все, и дети и Янкин муж, смотрели на него, и каждому хотелось провести по вертикальной коричневой черте и нажать на выступивший пупок, как на звоночек. Так и нажимали по очереди:

— Бип! Бип! Мы тебя ждем!

Когда выпал первый снег и завалило весь город, мы пошли лепить во дворе снежную бабу, катали огромные комки. А когда баба была готова, Игорек подошел к ней, погладил варежкой по выпяченному снежному животу и сказал:

— Как мама!

А моя мама перед второй операцией месяц провела дома, и мне пришлось взять отпуск, чтобы ухаживать за ней.

Готовила ей травяные чаи и протертые супы.

Поймала себя на том, что боюсь пить после нее — хотя понимаю, что рак — это незаразно, и назло попробовала суп с ее ложки.

Мама незаметно превратилась в истощенную болезнью старуху. Было больно смотреть, как она, вставая с постели, долго нашаривала босыми скрученными ступнями тапочки, а потом медленно, шаркая, брела в уборную, придерживаясь за стену засушенной рукой. И говорила уже засушенным голосом.

Помню, как она, причесываясь перед зеркалом и вынимая из щетки сбежавшие от нее волосы, вздохнула:

— Что от меня осталось?

Я мыла ее в ванной и удивлялась — неужели это мама?

Назад Дальше