Короля играет свита - Елена Арсеньева 10 стр.


Актриса не шелохнулась. На ее накрашенном личике сохранялось все то же невозмутимое, почти равнодушное выражение.

— Насколько я понимаю, сударь, — наконец произнесла она хорошо поставленным, звучным голосом, который при надобности умел достигать самых последних рядов партера, так что его сейчас Легко услышали многочисленные прохожие, столпившиеся вокруг, —насколько я способна понять ход ваших мыслей, это меня вы изволили назвать воровкою?

— Право же, сударыня, — всплеснул руками наглец в белом шарфе, — я восхищен вашей сообразительностью! А ходили слухи, будто вы думаете отнюдь не головой, а… а совсем другим местом!

Тут его желтые глаза скользнули по субтильной фигурке мадам Шевалье и бесстыдно замерли чуть ниже ее талии.

Луиза перехватила его взгляд, воздела руки — и с громким “А-ах!” запрокинулась на руки Жан-Поля, очень удачно оказавшегося на шаг позади нее, не то ей грозило бы падение на булыжную мостовую.

— Mon Dieu, моя бедная сестра! — простонал Огюст, красиво ломая руки, а потом простирая их к Луизе, однако не делая попытки подойти к ней поближе или принять у Жан-Поля.

С другой стороны, тот все-таки был полномочным представителем законного супруга мадам Шевалье, ему как бы и принадлежала честь поддерживать ее бесчувственное тело.

— Как вы посмели… как могли так жестоко оскорбить беззащитную, несчастную изгнанницу?!

— Насколько мне известно, сестрицу вашу из России никто не изгонял, — оборвал его желтоглазый наглец.

— Александр восхищался ее писклявым голосишком не меньше своего покойного папаши, так что она могла бы еще долго дурачить почтенную публику и пополнять карманы свои и своего предприимчивого муженька.

Конечно, у нее отняли перстень с вензелями покойного императора, некоторые его послания, а также бланки с его подписью, но согласитесь, должен хотя бы сын блюсти некое подобие приличий, если этого не смог сделать отец!

Вы ведь присутствовали в ночь государственного переворота при обыске в доме вашей сестры и могли бы свидетельствовать, что плац-майор Горголи, который его проводил, ничем не погрешил против нравственности.

Впрочем, может быть, именно этим и была оскорблена мадам? Ведь Иванушка Горголи весьма пригож собою, такой же румяный блондинчик, как этот новый “хвостик” Луизы Шевалье, — последовал небрежный кивок в сторону Алексея.

— Ходили слухи, Горголи застал ее в дезабилье… и она не позаботилась одеться во все время, пока длился обыск.

Конечно, Горголи большой любитель прекрасного пола, сказать попросту — записной волокита, но с благодарностью подъедать остатки с царского блюда считалось почетным только в варварские, эпохи нашей истории…

Бац! У Алексея заломило руку, однако, только узрев ярко-алое пятно над белым шарфом, он сообразил, что это — след увесистой пощечины, оставленной его ладонью на лице незнакомца.

И, ничего более не видя перед собой, захлебываясь от ненависти, от стыда, от бессилия вернуть, исправить, сделать что-нибудь, чтобы это мерзкое оскорбление — “с благодарностью подъедать остатки с царского блюда” — не имело, не могло иметь к нему никакого отношения, он выкрикнул:

— Вы негодяй и мерзавец, сударь! Я вас вызываю! Вместе нам будет тесно на этой земле, а коли вы откажете мне в сатисфакции, так вы, ко всему прочему, станете зваться еще и трусом!

Желтые глаза обратились на него, и по лицу незнакомца — расплылась улыбка нескрываемого удовольствия.

— Savez-vous que се petit drоle a fait ma conquete, — с усмешкою проговорил незнакомец, вприщур глядя на Алексея, и тот ощутил, как оскомина брезгливости и отвращения сводит ему челюсти.

Июль 1798 года.

— Этого не может быть! Мальта в руках французов! Мальтийский крест поруган Бонапартом! Не может быть!

Канцлер князь Александр Безбородко бросил из-под тяжелых, нависших век насмешливый взгляд на государя, который метался по кабинету, потрясая бессильно сжатыми кулаками, но тотчас же лицо умного, старого, прожженного царедворца приняло обычное бесстрастное выражение.

— Отчего же не может ваше величество?

Французы перебросили на Мальту из Тулона пятнадцать линейных кораблей и десять фрегатов, на борту которых было тридцать тысяч человек десанта.

Конечно, англичане послали своего знаменитого Горацио Нельсона на перехват флоту Первого консула, однако на сей раз прославленный адмирал сплоховал, даром что у него было четырнадцать линейных кораблей, восемь фрегатов, четыре тендера и две бригантины.

Павел замедлил свои пробежки по кабинету и с невольным почтением оглянулся на Безбородко. Эта способность канцлера всегда приводить самые точные цифры восхищала императора, который во всяком деле пуще всего ценил именно точность, пунктуальность, скрупулезность.

Однако после следующих слов Безбородко лицо Павла снова сделалось унылым.

— Нельсону не удалось ни блокировать французов в Тулоне, ни перехватить их в Средиземном море. Пока он там чикался на подходе к тулонскому рейду, французская эскадра уже взяла Мальту!

Великий магистр ордена Гомпеш сдал ее почти без боя. Потери осажденных были смехотворны: трое убитых и шесть раненых. Осаждающие не понесли никаких потерь вовсе.

— Будь они прокляты! — буркнул император.

— И что же Гомпеш? Где он теперь?

— Добрался на австрийском судне до Триеста, откуда и рассылает депеши, оповещая великих приоров о несчастье, постигшем госпитальеров.

На сей раз Безбородко не смог скрыть насмешки — она отчетливо прозвенела в его голосе.

Император, по счастью, либо ничего не заметил, либо счел, что голос канцлера звенит от волнения. Однако представитель Мальтийского ордена в России, граф Юлий Помпеи Литта (русские обычно называли его Юлием Помпеевичем, что немало бесило великого приора, однако он хорошо умел скрывать свои истинные чувства), находившийся тут же, в кабинете государя, исподлобья быстро, остро взглянул на Безбородко своими черными, миндалевидными глазами.

Великий приор был не только удивительно красив: он обладал и недюжинным умом, а пуще — хитростью и наблюдательностью, так что от его слуха и взора мало что ускользало.

Вот и сейчас: штатгальтер подмечал и крайнее расстройство Павла, и скучающую насмешливость канцлера Безбородко, который, судя по всему, считал разговор о захвате Мальты французами пустым и незначащим, внимал напряженному молчанию графа Федора Ростопчина, кабинет-министра по иностранным делам (а молчание это, знал по опыту Литта, таило в себе крайнюю степень неодобрения поведением государя).

Взор великого приора отдыхал в эти мгновения только на чутком, тонком лице командора ордена Петра Талызина, который хоть и держался вполне спокойно, не выражая внешне никаких чувств, однако, похоже, страдал от предательств Гомпеша не менее, чем сам император Павел.

“Только эти двое преданы ордену всецело, — в который уже раз подумал Литта. — Остальные всего лишь исполняют державную волю, следуя нашим обрядам и исполняя наши нормы. Ну что ж, пусть хотя бы так.

Пока — хотя бы так, но уж потом, после… Россия, дикая, дикая страна! Не странно ли, что именно здесь возможно возрождение нашего попранного величия?..”

— Да, бегство Гомпеша — позорное пятно на всех братьях, ваше величество, — своим низким, красивым голосом проговорил Литта, чуть выступая вперед и оттесняя насмешника Безбородко.

— Бывшего магистра в малой степени извиняет лишь то, что он попытался спасти главные святыни ордена.

Из собора Ла Валетты [17] он прихватил с собою обломок креста, на котором был распят Иисус Христос, мощи правой руки Иоанна Крестителя и чудотворный образ Богоматери Палермо.

Хотя бы эти драгоценности не достанутся французским вандалам-республиканцам, на чьих руках — кровь христианнейшего государя.

Павел бросил на Литту прочувствованный взор. Ничем нельзя было сильнее растрогать его сердце, как упоминанием о пролитой государевой крови.

Смерть на эшафоте Людовика XVI и королевы Марии — Антуанетты произвела на него огромное и удручающее впечатление. Честно говоря, граф Литта, бывший в душе немалым циником, готов был порою благословлять санкюлотов [18], отрубивших головы своим монархам.

Именно это событие пробудило самые рыцарские чувства в душе простоватого российского императора и заставило его со всею пылкостью ринуться в ряды Мальтийского ордена, в коем он видел последний оплот сил монархии против революционной тьмы, надвинувшейся на Европу.

— Минутку, граф, — вдруг спохватился император.

— Вы сказали — “бывшего магистра”? Как, разве Гомпеш больше не…

— Изменник лишен сана по единогласному постановлению шефов всех “языков” [19], — пояснил Литта.

— Более того! Шеф немецкого “языка” князь Хайтерсхайм потребовал подвергнуть бывшего великого магистра публичному суду рыцарской и христианской чести.

Бавария, впрочем, сохранила ему верность, но лишь потому, что родственники Гомпеша занимают высокие должности при дворе, курфюрста. А вообще-то обстоятельства наши сейчас плохи, совсем плохи…

Неаполитанский король удалил из своей столицы мальтийского посланника и даже приказал снять герб ордена с нашей резиденции в Неаполе.

Великий герцог Тосканский и король Сардинии немедленно вслед за сдачей Мальты конфисковали в свою пользу все имущество ордена.

Точно так же лишились всего права на свое имущество, равно как и на земли, и госпитальеры в Австрии — правда, нашему посланнику временно разрешено оставаться при венском дворе.

Что же касается папы римского Пия VI, то он осудил Гомпеша за сдачу Мальты, а вслед за тем объявил, что земные дела ордена его более не волнуют.

Падающего толкни! — заключил Литта с покорной улыбкой, которая придала его красивому, выразительному лицу вид не просто усталый, но как бы даже обреченный.

— Боже мой… — Голос Павла дрогнул.

— Какое несчастье! Какое страшное, чудовищное, невыразимое несчастье! И… позор. Позор для России!

Где были в это время мы? — грозно повернулся он к Безбородко.

— Где, я вас спрашиваю?!

Тот чуть заметно пожал плечами, на самом кончике языка удерживая тривиальный ответ, который вызвал бы долгий хохот в гусарском полку, однако никак не мог быть дан императору.

— Почему мы допустили сдачу Мальты? Где эскадра Ушакова? Где прохлаждается адмирал?! Говорите же!

— Осмелюсь напомнить, ваше величество, — с неуловимым ехидством ответил канцлер, — что вы сами отдавали приказ, адмиралу крейсировать в Средиземном море, не ввязываясь ни в какие стычки.

Грозно надвинувшееся на Безбородко, побагровевшее лицо Павла слегка поблекло. Вытаращенные глаза вернулись в орбиты. Вид у Императора сделался несколько сконфуженный — впрочем, ненадолго.

— Александр Андреевич, берите перо, бумагу. Записывайте!

Безбородко покорно обмакнул перо в чернильницу.

— “Командующему Черноморским флотом адмиралу Ушакову. Действуйте вместе с турками и англичанами супротив французов, яко буйного народа, истребляющего в пределах своих веру и богом установленные законы!”

— Он помолчал, нервно жуя губами, словно пробуя на вкус следующие фразы, однако только махнул рукой и выкрикнул заключительное: — Павел!

Безбородко с видом заправского секретаря, которому, строго говоря, безразлично, что писать, тряс над бумагою песочницу, чтоб чернила не растекались.

Павел тяжело дышал, словно запыхался от своего стремительно принятого, столь нелепого решения. Ростопчин и Талызин быстро переглянулись, но заметили, что на них смотрит Литта, — и опустили глаза, приняв равнодушный вид.

Ежели б некто всеслышащий мог сейчас проникнуть в мысли придворных, он был бы немало изумлен, потому что все эти разные, чужие и чуждые друг другу люди думали сейчас об одном и том же.

А именно: ну не странно ли, что католик Бонапарт послал свой флот для разгрома католического же ордена?

И не странно ли, что православный государь, надежда и опора всей греческой церкви [20], готов подвергнуть смертельной опасности, собственную эскадру, предводительствуемую знаменитым адмиралом, лишь бы oтомстить за поругание католического ордена?

Литта пришел в себя первым. Упал на колени, поймал сухонькую руку монарха, облобызал:

— Государь… вы воистину великий человек, заступник и друг угнетенных! Все мы должны, колено — преклоненно возносить молитвы за вас и ваше человеколюбивое сердце!

Завтра должно состояться собрание кавалеров-госпитальеров — я предъявлю братьям ультиматум, чтобы великим магистром взамен низложенного Гомпеша был избран российский император, доказавший свое сердечное сочувствие к делам нашего славного ордена.

“Ну, все, — безнадежно качнул головой Ростопчин, пораженный внезапным приступом прозорливости и понимающий, что дать Павлу такое обещание — все равно, что посулить козлу пустить его в огород с капустою. — Хуже этого ничего нельзя было придумать. Теперь его ничто не остановит!”

Он глубоко вздохнул, готовясь хоть что-то сказать, как-то помешать Литте, отвлечь внимание государя от его любимой игрушки, — но перехватил странный взгляд Талызина.

Ростопчин насторожился и немедленно придал лицу восторженное выражение. Минуту назад он вполне доверял этому человеку, однако сейчас в карих, острых глазах молодого генерала проскользнуло нечто, словами трудно определимое, однако вполне уловимое пронырливым умом человека, мгновенно взлетевшего из вялотекущего бытия на государственные высоты, каким был Ростопчин.

“Ого! Петруша-то умеет нос по ветру держать! Ишь, как зыркнул. Понимает, что государь будет теперь с этим магистерством носиться, как дурень с писаной торбой. Боже упаси теперь ляпнуть что-нибудь поперек.

О чем это мы с ним говорили, покуда дожидались приема? Не молвливал ли я чего-нибудь супротивного госпитальерскому поветрию, по воле императора захватившему двор, не насмешничал ли над иоаннитскими чудачествами?

Все, теперь при Петруше надо рот на замке держать! Зачем, ну зачем я его сегодня потащил с собой?! Видел в нем надежного человека, хотел, чтобы он потёрся в кабинетах, чтобы присматривался, учился. Да он сам кого хочешь научит притворству и лицемерию!”

И Ростопчин отвел глаза, ругая себя за то, что он, человек, по жизни никому не доверяющий, убежденный, будто всяк живет лишь для того, дабы вырыть яму ближнему своему, — что он поддался обаянию Петра Талызина и позволял себе в разговорах с ним некие высказывания…

Не то чтобы крамольные, нет, разумеется, — Ростопчин же не вовсе дурень, чтобы рубить сук, на котором сидит, вдобавок он искренне признателен императору, возвысившему его, Ростопчина, почти забытого при Екатерине Алексеевне, — ничего крамольного он бы не решился ляпнуть.

Однако насмешничал, было дело, над причудами государевыми… а кто при дворе над ними втихомолку, в кругу, близких, доверенных людей не насмешничал? Тем паче, что поводы подаваемы были ежедневно, чуть ли не ежечасно.

Вспомнить хотя бы, как, еще в бытность свою великим князем, Павел пересчитывал свечи, горевшие у него в комнате, на другой день сверяя это число с количеством оставшихся огарочков.

Однажды он велел высечь кучера, отказавшегося свернуть на дорогу, по которой не было проезда.

“Да ведь вы бы шею сломали, ваше высочество!” — сквозь слезы простонал несчастный.

“Пусть мне шею свернуть, но пусть слушаются!” — воскликнул вне себя Павел.

Вот хохотали втихомолку при малом дворе, ну а при большом, екатерининском, — во весь голос!

Столь же громкий хохот стоял, когда юный Павел нашел как-то раз в сосисках — своем любимом блюде — маленький кусочек стекла и потащил тарелку к императрице с криком: его-де убить вознамерились, потребно немедленно казнить всех — всех до одного! — поваров и кухонную прислугу.

А уж когда до России дошли слухи о поведении его высочества во Франции…

На каком-то придворном банкете Павлу показался подозрительным вкус вина. Тут же, при всех, так сказать, en plein salon [21] , наследник российского престола засунул три пальца в рот, чтобы вызвать у себя рвоту.

Подобное он учинил и за столом в Брюгге, почувствовав себя плохо после нескольких стаканов ледяного пива.

Когда речь заходила о действительной или воображаемой опасности для его здоровья, он становился просто невменяем от врожденной подозрительности (ну что ж, это вполне извинительно, если учесть, что отец его умер не своей смертью!) и забывал о своем желании “играть свою жизненную роль” как можно лучше.

Вообще же, о нем вполне можно было сказать, что это тщеславный простой смертный, исполняющий роль сначала великого князя, а потом государя.

Делал усилия казаться выше ростом, начинал ходить размеренно, величаво поворачивал голову…

Но когда возвращался к себе и снова принимал свои суетливые, всем досаждающие манеры, видно было, что он очень уставал быть все время величавым.

И в минуты этой нравственной усталости все старались держаться от Павла подальше.

Тогда свойственная ему нетерпеливость (с самого раннего детства он находился в состоянии постоянной спешки: торопился поскорее встать с постели — и лечь спать, поскорее сесть обедать — и выйти из-за стола, начать прогулку — и завершить ее) и нетерпимость (вечно все ему не нравилось, все было не по его!) принимала совершенно неудобоваримые формы.

Например, Павел требовал, чтобы температура в его спальне держалась зимой на 14 градусах, но чтобы печка оставалась при этом холодной (!). Ничего себе, да? Прежде чем лечь в постель, он проверял градусник и щупал печь.

Чтобы не навлекать на себя монарший гнев, прислуга незаметно натирала фаянс печи кусками льда!

Назад Дальше