И рвали-таки они его, и рвали, и рвали…
В конце концов человеку, который стоял в это время у окна княжеского кабинета и смотрел на собачью суету вокруг Флориашки со смешанным чувством отвращения и удовольствия, надоело наблюдать, как идут клочки аббата по закоулочкам. Он отошел и опустился в кресло с сознанием исполненного долга. В нем не было жалости ни к драному католику, ни к спешно удаленной княгине.
Оба заслужили свою участь; вдобавок за последние сутки, особенно — за последние несколько часов на него обрушилось столько странных, изумляющих, пугающих открытий, что наш герой (а в кабинете князя Казарина сидел именно он, сын дворянский Алексей Уланов, даже не снявший тесноватого анненского мундирчика, разве что избавившийся от надоевшей деревянной ноги) даже малость подустал от разнообразия испытанных ощущений. Ну а самое главное, судьбы преступных любовников уже принадлежали прошлому, в то время как Алексею пора было перестать думать о былом, а надлежало жить только нынешним и грядущим.
И в этом настоящем и грядущем всего-навсего следовало отыскать пропавшее у генерала Талызина письмо великого князя, а теперь государя императора. Сделать это предстояло именно Алексею, потому что именно он, и только он, видел особу, безусловно причастную к смерти генерала: загадочную незнакомку, которую и мысленно, и вслух называл только так, и не иначе: она.
В том, что эта дама явилась в дом Талызина отвести глаза деревенскому дуралею и сделать его козлом отпущения, князь Каразин не сомневался ни на миг. Более того, Василий Львович полагал, что именно она и ее сообщник (а сообщник, безусловно, был, ведь нельзя слабыми женскими руками удушить такого крепкого, сильного, еще вполне молодого человека, каким был тридцатичетырехлетний генерал!) неосторожно подняли тот шум, который насторожил Алексея и заставил его пройтись по комнатам. Очевидно, они искали бумаги: пытались отомкнуть все замки секретера и обнаружить тайник с письмом.
Не желая рисковать (а вдруг гость невзначай сунется в альков и увидит мертвое тело?!), но и не имея возможности ждать его ухода (камердинер по имени Феоктист Селиверстов — или как его там, Селиверст Феоктистов? — должен был воротиться совсем скоро), дама по черной лестнице вышла из дому и, приняв невинный вид, вошла с парадного входа, ошеломив Алексея внезапностью своего появления, а еще пуще — роковой красотой, которая произвела на него впечатление не просто ошеломляющее — поистине сногсшибательное!
Когда князь Каразин, выслушав подробнейший рассказ нашего героя о его злоключениях и многажды переспросив о некоторых подробностях, представил ему законченный образец своего логического построения о женском вероломстве, Алексей несколько мгновений провел в раздумье: заплакать ему или наброситься на хозяина дома с кулаками. Мелькнула даже мысль, что князь, мстя ему за подтверждение измены княгини (подозрения давно зародились у Василия Львовича, он только не решался давать им хода, ну а получив свидетельства стороннего наблюдателя, мгновенно поверил взволнованным словам юноши, напуганного собственной смелостью, и перестал сомневаться), нарочно свел все концы к неведомой красавице, чтобы уколоть побольнее и Алексея, чтобы и ему тоже пострадать привелось.
Господи, да ведь проницательному князю мгновенно стало понятно, что его “ветеран Крымской кампании” не просто предался любви с пылкой незнакомкой, но и по уши влюбился в нее! Настолько сильно, что даже не желал теперь смириться с очевидностью и едва не плакал, столкнувшись с холодным расчетом, а вовсе не с необоримой страстью, толкнувшей прекрасную даму на безумства с первым встречным молодым красавчиком.
Покачивая головой над этой безрассудной юношеской доверчивостью, Василий Львович потребовал у Алексея описать его загадочную возлюбленную. Тот долго краснел, заикался и путался, потому что неловко было бы рассказать почтенному человеку о нежной, белой, беспомощно напрягшейся под страстными поцелуями Алексея шее, о тонком плече с россыпью чуть заметных родинок возле ключицы… Одна из них была чуточку побольше остальных, но тоже совсем крошечная, так что иногда она пряталась под шелковым шнурком, с которого спускался, ныряя меж грудей, серебряный крестик. И не мог он сказать о том, как странно, томительно пахли русые волосы, когда Алексей, зажмурясь от счастья, жадно шарил ртом по ее теплому уху, оцарапав губу серьгой и придя в неописуемый, поистине дикий восторг от этой боли. И о тех словах, которые она шептала в его целующие губы, шептала легко, словно вздыхая, не мог он поведать никому на свете.
И о ноготках, царапающих его напрягшийся под рубашкою сосок, о языке, томительно ласкавшем луночки пальцев, о стройных коленях, которые он нетерпеливо растолкал, сминая своим телом сумятицу юбок и вливаясь в ее тело… Это было только его, это принадлежало ему одному, ни с кем нельзя было этим поделиться!
Вот поэтому-то Алексей ничего, ничего не мог толкового рассказать князю, кроме уклончивого описания стройного стана, пышных русых волос и необыкновенных глаз, которые, чудилось, беспрестанно говорили, молили, пели, смеялись, но не молчали ни мгновения. Каразин слушал, слушал, то улыбаясь, то печалясь, потом жестом попросил Алексея чуть погодить и вынул из письменного стола длинный, продолговатый кожаный альбомчик с потемневшими от времени золочеными застежками, какие бывают на старинных фолиантах.
— Жена моя покойница, — сказал князь, осторожно разнимая застежки, — земля ей пухом, моей незабвенной душеньке! — была большая любительница рисовать. И так ловко, бывало, водила угольком, что раз — два, штрих-другой — и готов маленький набросочек, в котором сходства с оригиналом иной раз найдешь даже больше, чем в парсуне [43], написанной маслом.
Для нее это была минутная забава, а подруги ее, помнится, умиленные слезы лили, выхваляя ее талант и сходства добиться неотличимого, и в то же время всячески натуре своей польстить, самое в ней лучшее подчеркнуть, так что в ее рисунках даже дурнушка казалась красавицей. Чуть сделает Лизонька портретик, его тотчас забирает “натура”, а самой художнице на память ничего не остается. И вот как-то раз она решила не на листочках разрозненных рисовать, а в этом альбомчике. Взгляни — почти все странички извела. А теперь смотри внимательнее, не найдешь ли свою красавицу? Да нет, ты не на меня смотри, ты в альбом смотри! — велел он, потому что Алексей и впрямь не сводил с него недоумевающих глаз.
— Как же это может быть, сударь? — спросил он, смущаясь. — Ведь ваше сиятельство изволит находиться в летах почтенных, а также супруга ваша, царство ей небесное, была особа, извините, не весьма юная. Но она… мыслимое ли, сударь, дело, чтобы она могла оказаться запечатленною рукою покойной княгини?
— А, ну да, — глубокомысленно кивнул князь. — Тебя же невинная девица с ума свела, конечно, кто же еще!
— Очевидно по всему, — сказал Алексей сдержанно (только он знал, чего эта сдержанность ему стоила!), — она была особа замужняя. И все же не в таких годах, чтобы…
— Дурила ты, — сказал князь довольно сердито. — Сколько, по-твоему, мне лет? Сто? А то и двести дашь на первый взгляд? Ну, чтоб ты знал: мне пятьдесят, понял? А Лизонька моя покойница была на пятнадцать годков моложе. Кабы она и посейчас живая была, то было бы ей всего лишь тридцать пять. Для красавицы это не года, ибо настоящая женщина никогда не стареет.
Вспомни хоть Екатерину-императрицу. Небось сам уже знаешь: ничто не сможет заставить мужика хотеть женщину, кроме нее самой. А не захочешь — и ничего с нею сотворить не сможешь, никакие богатства мира не смогут заставить тебя любодейное дело творить.
Я вот спорю всегда, когда при мне кто-то Сашку Мамонова [44] или Платошу Зубова притворщиками называет. Если тебя женщина за живое не возьмет, оружие твое так и останется в ножнах. Понял, о чем речь? Года, года… когда двое сердце к сердцу, нету меж ними никаких годов, и все тут! А потому погоди шибко молодить свою любушку, глядишь, и отыщешь ее тут, и убедишься, что я Прав: яблоня всю жизнь белым цветом цветет! Ну, листай альбом!
Алексей нехотя подчинился. Сначала он чуть не силой заставлял себя вглядываться в женские лица, улыбавшиеся или грустившие на этих желтоватых, словно старое-престарое кружево, страницах, но потом увлекся всерьез. Однако все же чудилось ему, словно глядит он в дальнее, дальнее прошлое, настолько же траченное молью, как ветеранский паричок и мундирчик, а потому испытал нечто сродни удара грома по темечку, когда с очередной страницы на него глянули огромные, чуть прищуренные в насмешке, изумительные глаза.
Тонкое лицо было окружено сонмом взвихренных кудрей, как будто красавица решила пренебречь всеми узаконениями суровой моды — подобно знаменитой Диане де Пуатье, которая собрала однажды рассыпавшиеся локоны собственной подвязкою в пучок, создав тем самым новую прическу, любимую женщинами и сто, и двести, и триста, и четыреста лет спустя после смерти легендарной красавицы.
Тонкое лицо было окружено сонмом взвихренных кудрей, как будто красавица решила пренебречь всеми узаконениями суровой моды — подобно знаменитой Диане де Пуатье, которая собрала однажды рассыпавшиеся локоны собственной подвязкою в пучок, создав тем самым новую прическу, любимую женщинами и сто, и двести, и триста, и четыреста лет спустя после смерти легендарной красавицы.
Нет, здесь не было никаких подвязок: ветер и солнце буйствовали в легких волосах, и, благодаря тонкому мастерству художницы, их мог ощущать каждый зритель. Велико было то мастерство! Даже начертанное угольком, лицо, чудилось, дышало свежестью красок: нежный румянец, изящный очерк темно-розовых губ, удивленно вскинутые черные брови — и ясные серые глаза, при одном взгляде на которые Алексей невольно охнул и взялся рукою за сердце, потому что иначе оно наверняка выпрыгнуло бы из груди.
Князь наблюдал за ним весьма пристально, и судорога, так и прошившая тело юноши, не ускользнула от внимательного взгляда.
— Нашел, что ли? Покажи!
Алексей попытался прижать альбом к себе — никак не мог расстаться с этим наслаждением и одновременно пыткой: ласкать любимый лик хотя бы взором! — но князь оказался проворнее. Жадно взглянул на страницу — и тут же нетерпение на его лице сменилось разочарованием.
— Ошибся, братец! — Нахмурился подозрительно: — А может, дурачить меня вздумал? Говори, кто такая?
— Не ведаю ее имени, — в отчаянии выдохнул Алексей, — только она это. Она!
— Зато я ведаю, — усмехнулся князь, — и вот что тебе скажу: ежели решил глаза мне отвести, указавши абы кого, лишь бы отвязаться, то попал пальцем в небо. Сия красавица вот уже три месяца как живет в Берлине. Уехала она туда еще в начале марта, до переворота, однако без ее участия переворот сей никогда не свершился бы. Ведь это не кто иная, как сестра Зубовых, Николая, Платона и Валерьяна. Николай постарше всех, за ним идет она, Ольга Александровна (Жеребцова в замужестве), а, уж потом — Платоша с Валерьяном. Ольга моей покойной Лизоньки на годок постарше. Стало быть, красавице твоей уже тридцать шесть лет, понял? Перестань дурить и поищи Кого помладше.
Он, впрочем, оборвал смех, увидав остановившиеся глаза своего молодого друга.
— Как тридцать шесть? — пробормотал Алексей, едва ворочая языком. — Как в Берлине? Это она, она это, богом клянусь, вечным души спасением! И она… она была такая молодая!
Он резко отвернулся, пряча по-детски задрожавшие губы и повлажневшие глаза,
Василий Львович досадливо покачал головой:
— Вот те на! Крепко же ты влип, как я погляжу, бедолага! Но не может никак это быть Ольга Александровна! А ну, посмотри альбом внимательнее!
Алексей послушался, но, дойдя до последней страницы, вновь воротился к той, где была изображена пышноволосая красавица, да так и замер, не в силах оторвать от нее печальных глаз.
Князь, как нанятый, все горше качал головою, глядя на поникшую голову и согбенные плечи Алексея. Он не верил, что Алексей угадал верно, — думал, был введен в заблуждение внешним сходством. Перебрал в памяти всех придворных красавиц, всех дам петербургского света, но не смог вспомнить никого, кто был бы до такой степени схож с Ольгой Жеребцовой. Видать, не помог альбомчик, видать, в тупик зашли поиски злодейской красавицы! И вдруг его осенило.
— Полно слезы лить, Алешка! — схватил за руку молодого друга. — Если дива твоя живет в Питере — мы ее всенепременно увидим, потому что нынче вечером весь город, от самых высших до самых простых, зван на прощальный маскарад ко князю Платону Александровичу Зубову. Будем там и мы с тобой. Вот, ты уже ряженый, тебе и хлопотать не о чем, ну а я… не надеть ли мне сутану католического аббата? — подтолкнул он в бок Алексея, и оба заговорщика не смогли удержаться от невеселого смешка. Да уж, веселиться им было не с чего… — Решено! Едем! — воодушевился Василий Львович.
— Так ведь маскарад, — попытался охладить его пылкость Алексей. — Чего ж нам там делать, что мы сможем увидеть, ежели все лица будут закрыты?
— Объявлено, что в полночь все должны маски снять, поэтому твое дело будет на том маскараде — не ворон ловить, а ждать полуночи, чтобы высмотреть жар-птицу твою и вызнать, кто она, да откудо-ва. Понял, достопочтенный предок?
Алексей только и мог, что кивнуть, окрыленный надеждою.
Вот так и вышло, что на бал князя Зубова Василий Львович Каразин прибыл хоть без жены и без дочери, однако все — же не один, а в сопровождении высеченного парнишки, ряженного в костюм бравого солдатика времен Анны Иоанновны и плешивый паричок. Лицо солдатика было прикрыто наспех вырезанной бархатной полумаскою. Самому князю маска не понадобилась, ибо его лицо было надежно утаено под просторным капюшоном аббата-черноризца.
Оба разошлись по залу, всматривались, вслушивались, однако по всему выходило, что придется им — таки ждать полуночи!
Однако до урочного срока еще оставалось не менее четверти часа, когда Василий Львович, бросив мимолетный взгляд на Алексея, увидал что “ветеран Крымской кампании” стоит с ошалело — остолбенелым видом, чуть ли не за сердце хватаясь. Князь споро протолкался к нему и подставил плечо как раз в тот миг, когда юноша уже был готов упасть. Неприметно ущипнул под ребро, да так больно, что сознание мигом вернулось к Алексею, и он смог вполне членораздельно выговорить:
— Она здесь! Я слышал запах ее духов!
Март 1801 года.
Утром 11 марта, в тот самый день, когда душе русского императора назначено было расстаться с телом и явиться на суд божий, известный нам отец Губер (в то время он был директором петербургского иезуитского коллегиума), по обыкновению своему, явился в Михайловский замок. В кармане у него был некий пакет, и ежели бы Губеру предложили расстаться с ним в обмен на все сокровища Голконды, он только загадочно и презрительно усмехнулся бы в ответ, как умеют делать это отцы-иезуиты.
Прежде Губер прямо и смело шел к дверям государева кабинета. Но только он хотел поступить по обыкновению, как высокая фигура графа Палена преградила ему путь. Холодно глядя пастору прямо в глаза своими чистыми, но совершенно непроницаемыми голубыми глазами, генерал-губернатор сообщил, что государь именно сейчас настолько занят важными делами, что не может принять отца-иезуита.
С этими словами Пален резко повернулся, прошел в кабинет императора и захлопнул за собой дверь с самым непреклонным видом.
Изумленный Губер не успел ничего сказать и вынужден был остаться ждать в приемной. Он мог бы набраться нахальства и открыть дверь в кабинет… но опасался хотя бы словом раздражить императора. Ведь дело, по которому он явился, не терпело суеты, хотя уже не раз обсуждалось с государем в атмосфере строгой секретности. Губер был убежден, что Пален не предполагает, о чем пойдет сегодня разговор, и все же у него зародилось странное, неприятное предчувствие. Папский нунций в Петербурге Ареццо, сменивший на посту Лаврентий Аитту, говорил, что Павел поручил герцогу Серракаприола содействовать о посредничестве в том вопросе, по которому Губер явился нынче в Михайловский дворец.
Все-таки эти сведения могли дойти до Палена… хотя какое это имеет значение? Он ничего не сделает, если решение императора будет твердым, а похоже, так оно и есть. И все-таки Губер забеспокоился. Ведь бумаги, которые он имел при себе, требовали только последней подписи: русского императора. Это был проект Соединения православной и латинской церквей, то есть создания унии по всей территории Российской империи.
Этот проект Губер считал делом своей жизни. Оно означало фактическое возрождение ордена Игнатия Лойолы! И, конечно, промедление даже минутою казалось ему невыносимым. Но отцы-иезуиты должны уметь ждать…
Минутой, впрочем, дело не ограничилось. Несколько часов пришлось Губеру провести в самом неловком и мучительном ожидании окончания докладов Палена. Конечно, святой отец не предполагал, что министр нарочно задерживал внимание императора нужными и ненужными подробностями и буквально не давал ему дух перевести.
А между тем Пален, у которого шпионы были везде, даже в среде иезуитов, если не знал наверняка, то предчувствовал цель явления Губера. Он был осведомлен о проекте унии, разработанном самим папою, и понимал, что допустить подписание этого документа нельзя. Более того! Нынче в ночь назначено было выступление заговорщиков, а разговор с отцом-иезуитом мог произвести на неустойчивую душу императора самое неожиданное воздействие. Вдобавок Пален еще не вполне пришел в себя от вчерашнего события, едва не погубившего все дело государственного переворота.
Когда граф Кутайсов в компании генерал-губернатора и нескольких генералов (все как один были участниками будущего переворота, кроме самого Кутайсова, понятное дело), по обыкновению, выехал на утреннюю прогулку, к нему прорвался какой-то человек в одежде крестьянина и подал некое прошение. Кутайсов пытался отделаться от докучливого просителя, однако не смог и сунул бумаги в карман, решив посмотреть их позднее. Положил он их так ненадежно, что бумаги вскоре выпали. Их подобрал бывший здесь же генерал Талызин и тоже небрежно положил в карман. Когда Пален заинтересовался бумагами, Талызин начал отнекиваться: он-де уже вернул потерянное письмо Кутайсову, — но потом все же отдал конверт.