Обитель - Захар Прилепин 50 стр.


— Знал лично, — сказал Артём, — но близких отношений не поддерживал.

— Встречался ли ты с Бурцевым в келье Мезерницкого на посиделках, которые вы называли… — Горшков поискал в бумагах на столе, — …Афинскими ночами?

— Вечерами, — поправил Артём.

Горшков смотрел на него маленькими глазками, не моргая.

Артём помолчал и повторил:

— Афинскими вечерами. Встречался однажды.

— Или дважды? — спросил Горшков.

Артём ещё раз откашлялся.

«Интересно, знает ли Галя, где я? Её кабинет как раз над этим. Может быть, закричать нечеловеческим голосом, и она услышит?»

— Вы обсуждали с Бурцевым его службу в Информационно-следственном отделе? — копал своё Горшков.

«Гражданин начальник роет новый заговор, чтоб Ногтев его оценил и назначил своим лучшим товарищем», — безо всякого усилия догадался Артём. Оставалось непонятным только, что делать ему во всей этой истории. Лисы-то голодные, наверно. На кормушках крышки не закрыты. Крапин злой ходит.

«С другой стороны, — стараясь думать медленно, словно бы ступая по болотным кочкам, рассуждал Артём, — я ни в чём не замешан и ни в чём не виновен. Кроме того, что видел Бурцева у Мезерницкого, ничего за мной нет».

Артёму помогало то, что Горшкова он наблюдал тогда на острове Малая Муксольма и знал про мелкую суетливость этого чекиста, помнил, как Эйхманис выбил из-под него табурет. Не боялся Артём Горшкова и был, насколько возможно, спокоен; хотя, может быть, и зря.

— Нет, никогда, — сказал наконец Артём. — У нас были дурные отношения. Однажды он избил меня. Из-за него я лежал в лазарете. Мы вообще с ним не разговаривали.

Горшков пошевелил куцыми бровями и, похоже, не поверил ни одному слову, сказанному Артёмом.

— Откуда ты тогда знал, что Граков является секретным сотрудником Информационно-следственного отдела? — спросил Горшков и, крайне довольный, откинулся на спинку стула.

Глазки его имели выражение умилительное и, да, лукавое.

«Сдал меня Василий Петрович», — сказал себе Артём и даже забыл от тихого, сердечного удивления, что ему надо отвечать.

— Откуда знал про стукача? — вдруг заорал Горшков и резко встал с места.

— Я не знал ничего ни про какого стукача! — громко, словно так было убедительней, ответил Артём.

Горшков, сжимая кулаки, обошёл стол и встал возле Артёма, чуть наклонившись.

«Может, его тоже схватить за ногу, как Галю, — хватило у Артёма сил напоследок повеселить себя. — И тоже угадаю, как в тот раз».

— Ещё раз подумай и отвечай, шакал.

«…Простыня ещё эта дурацкая…» — мелькнуло в голове у Артёма.

Горшков был в сапогах и этим сапожищем снёс под ним табуретку.

«…Не забыл, как Эйхманис из-под него табуреточки выбивал…» — Артём рухнул на пол и получил носком сапога в шею, хотя метились, наверное, по зубам; другой удар пришёлся в ухо: Артём вскрикнул: больно! по-настоящему больно! — третий удар по руке, которой пытался прикрыть голову, хотя метились в то же ухо.

«…Оглохну же, ни на один вопрос не отвечу, — Артём до противного всё замечательно осознавал, с непрестанной и яростной издёвкой допрашивая себя: — …что делают в таких случаях? Что сделать? Обхватить сапог и поцеловать? Сказать, что это Галя открыла мне стукача? И меня сразу выпустят?.. Я тебе скажу, сука, только попробуй…»

Горшков схватил с пола табуретку и в три щедрых замаха, словно рубил дрова в прекрасное солнечное утро, сломал её о хребет Артёма.

— Хлипкие какие, — выругался он, бросив на пол развалившуюся надвое табуретку. — Сами и делают тут, мастера, мать их, шакалы…

Выпрямившись, Горшков сходил за своим стулом и, вернувшись, поставил его прямо перед лицом Артёма.

Артём наблюдал сапоги Горшкова. Потом заметил лежавшую в дальнему углу комнаты ещё одну поломанную табуретку.

«…Какой перевод… мебелей…» — задыхаясь, думал он.

Болело в ухе, в затылке… спина — как медведь на гармони поиграл…

— Вопрос был такой, — сказал Горшков, отдышавшись. — Откуда ты знал, что гражданин журналист соловецкой газеты заключённый Граков тайно сотрудничает с Информационно-следственным отделом?

Артём подтянул длинный конец простынки поближе к голове: вытер кровь на лице… откуда натекла-то уже?

— Я не знал, — тихо, вкрадчиво ответил он, чувствуя запах простыни. — Я предположил.

Посмотрел снизу на Горшкова — удивительное дело: тот по-прежнему был совсем не страшный… отчего ж тогда так болело ухо?..

Открылась дверь. Стул, на котором сидел Горшков, чуть сдвинулся. Артём догадался, что Горшков обернулся к вошедшему в комнату.

Артём скосился и увидел ещё два мужских сапога, только размера на три побольше.

— Он у тебя с простынкой, — сказали новые сапоги. — А что без подушки?

Это был Ткачук — его поднявшийся из самого чрева, живущий меж огромного клубка кишок и жеребячьей селезёнки голос трудно было не узнать.

Ткачук подошёл к лежащему Артёму — тяжесть шагов была такая, что сгибались доски.

Артём подтянул ноги к животу, а руки — с концом простыни, собранной в комок, — к самому лицу.

— Как гусеница шевелится… — сказал Ткачук. — Рассказал чего?

Горшков не ответил: видимо, сделал какую-то мину.

Артём точно знал, что сейчас пришла пора зажмуриться — и зажмурился.

Удар был такой силы, что его перебросило, как мешок с костьми, к самой стене.

Ничего уже Артём не думал и только сжимался в комок, в колобок, в мокрое, прогорклое тили-тили-тесто.

— Давай его усаживать опять, — предложил Горшков, — а то глаз не вижу. По глазам видно всегда — боится или нет.

— А чего ему не бояться, — сказал Ткачук голосом человека, который никого не бил и даже не собирался. — Ещё как боится.

— …Врёт, нет, — поправился Горшков.

— А чего не врать, — сказал Ткачук. — Ещё как врёт… Я видел в коридоре ещё один табурет.

Он открыл дверь, тут же с кем-то, осклабившись, поздоровался.

— Что у вас тут? — спросил женский голос.

Артём убрал простыню с лица и увидел Галю. Она стояла у порога комнаты и выглядывала из-за Ткачука, чуть привстав на цыпочки и всё равно не доставая ему даже до плеча.

— А вот, — сказал Ткачук равнодушно и, повернувшись боком, указал на Артёма.

Артём, двигая ногами, приподнялся на локте, потом сел спиной к стене.

Смотрел Гале в глаза — без просьбы, без отчаяния, без всего.

— Трудимся, Галина, — неприветливо отозвался Горшков со своего стула, причём глядя не на неё, а на очнувшегося Артёма. — Что у тебя за дело до нас?

Галина замешкалась на мгновение и придумала:

— Вас Ногтев искал.

— Уже нашёл, — сказал Горшков. — Начлагеря знает, что я работаю… Чего ещё? — И он повернулся к Галине.

— Ничего, — сказала она.

Ткачук проводил Галю взглядом, выглянул в другую сторону коридора и доложил:

— А нет табурета. Пусть стоя рассказывает… Вставай, заклеймённый.

* * *

Лагерники разговаривали тихо, как украденные дети в чужом доме.

Артём в исподнем сидел на своём месте и слушал нескончаемый ветер.

В нише под дверью, еле живая, чадила лампа.

Вдоль стен холодной церкви в два яруса стояли голые нары.

Артём сразу, по привычке, занял место наверху.

Он даже не успел подумать, что, если в церкви затопят печь — наверху воздух будет теплее, а просто выбрал себе место и, в отличие от других, пригнанных вместе с ним в штрафной изолятор, не топтался у входа, страдая от нерешительности, а сразу определил, где ему жить. Потому что собирался жить.

Василий Петрович был в той же колонне. Рубаха его на груди и на спине была сильно разорвана. Ещё когда он раздевался на улице, Артём заметил в рваных прогалах несхожие и многочисленные синяки — будто Василия Петровича осыпали всякими ягодами и передавили их: пятна подсохли и теперь сухо светили разными цветами.

Без привычной кепки, обросший жалкой щетиной, он выглядел совсем стариком. Близоруко осмотревшись, Василий Петрович увидел забирающегося наверх Артёма и поспешил занять место внизу.

Состояние его было не совсем нормальное.

«…Может, он сошёл с ума и думает, что мы в двенадцатой роте?» — безо всякого чувства спросил себя Артём, поглядывая сверху на плешивую и тоже словно похудевшую голову Василия Петровича.

Иногда голова мелко тряслась.

— …А когда холода? — спрашивал кто-то шепотком неподалёку, — как тут выжить?

— Доживи до зимы, — хрипло и тихо — но все услышали — сказал кто-то из тех, кто уже был в церкви к приходу новых штрафников — его место было видно с нар Артёма.

Несколько человек подошли к тем нарам внизу — на прозвучавший голос. Кто-то спросил:

— А как здесь? Что?

Но одетый в двое или трое подштанников и немыслимое, но тоже в несколько слоёв тряпьё человек больше ничего не говорил, словно берёг каждое своё слово, зная, что до смерти их осталось наперечёт.

«…исподнее-то он с мёртвых снимал», — понял Артём.

Здесь и без холодов было уже нехорошо: сырое помещение, неустанные сквозняки; на улице было не больше десяти градусов.

Многие дрожали, лязгая челюстями, — хотя тут не поймёшь, от холода или от ужаса. Иные, согреваясь, ходили по церкви туда-обратно. Впрочем, и тут не поймёшь — согреваясь ли…

Неподалёку от нар Артёма было окно — он и полез сюда, быть может, неосмысленно — потому что свет хоть немного падал, даже сквозь щит, скрывавший окно с уличной стороны — а везде была полутемь.

Один человек внизу зажёг спичку — её тут же погасило сквозняком.

— Ай-ай, — сказал он, как будто сердился на спичку.

Это был чеченец Хасаев, бывший дневальный двенадцатой роты, Артём узнал его. Хасаев был волосат, крепок и, в отличие от большинства других, не мёрз, а только сутулился и озирался, словно точно знал: выход есть и отсюда, надо только догадаться, где он.

Немного освоившись, Артём понял, что зимой пожалеет о своём месте — печки в церкви не было, зато, если случится косой, злобный ветер — снежная пыль от окна будет лететь ровно к его нарам.

«…Потом, всё потом», — думал Артём, гладя стены.

Он был словно в похмелье, невыветрившемся и ещё дурманящем голову, — когда ещё не очнулся настолько, чтобы вспомнить, что было вчера.

Стены были покрыты грубой известкой — должно быть, большевики на правах новых хозяев замазали настенные росписи.

Надо было понять, чем и как здесь можно согреться — до того момента, когда всё закончится — ведь должно закончиться: Галя придумает что-то, мать отмолит, да что угодно может произойти — лишь бы сейчас не замёрзнуть. Ничего пока в голову не приходило.

Всех заставили разуться и раздеться до исподнего на входе в церковь. Покидали всё в кучу и пообещали сжечь. «Всё одно она вам больше не пригодится, а клопов нечего морозить!» — проорали надзорные красноармейцы, веселя друг друга.

Разрешили взять только ложки — у кого были. У Артёма была — он ещё на острове, по совету Крапина, зашил в подкладку пиджака запасную ложку — когда раздевался, извлёк её.

Ещё у него, в отличие от многих, имелись вязаные, тоже с Лисьева острова захваченные носки, и осталась простынь — на свою удачу, Артём, как его поволокли из кабинета Горшкова, так и держал простынку в скрюченных руках.

Потом, лёжа в карцере, превозмогая муку во всем теле, Артём приспустил штаны и, приподняв майку, накрутил простынку на себя, чтоб согреться.

— Били-мяли тесто… Жених и невеста, — приговаривал Артём, чувствуя, что плачет, и даже от слёз лицу было больно.

Горшкову он так ничего и не сказал, только, едва начинали бить, кричал как припадочный:

— Я не знал, что Граков стукач! Не знал! Я догадался! У него на лбу написано, что он стукач! Кто ещё может работать в соловецкой газете! Я не знал!.. Я догадался!..

Горшков, как видно, пережил бессонную ночь с Василием Петровичем — и на Артёма его въедливости уже не хватило.

Били Артёма только до обеда — всего часов шесть, не больше, да и то без вдохновения и с перерывами — Ткачук ходил за пирогами в главкухню, потом они их ели с Горшковым и обсуждали каэрок, пришедших в женбарак с новым этапом, не забывая при этом коситься на Артёма: ровно ли тот стоит.

Из одиночного карцера на допрос Артёма больше не вызывали, а на другой день, затемно, ещё до гудка, погнали сюда.

В пути Артём ни с кем не здоровался и не говорил — да и возможности не было: то начинался, словно жестоко дразнясь, то затихал ливень, многие думали, что их ведут на расстрел, пока не пробежал по строю мокрый, трясущийся шепоток, что движутся они в сторону Секирки.

Каждый лагерник знал, что Секирная гора — это почти что смерть; но не самая смерть же.

Там, верил Артём, хотя бы сухо.

Хотелось как можно скорей миновать эту сырость и поползшие из-под ног несусветные грязи.

Артём успел заметить по пути купол часовни в кустах у самой Секирной горы… от часовни дорога шла вверх — там красный, несломленный крест расставил руки, встречая новых прихожан… гладко выструганные белые перильца, каменные ободки вдоль дорожек выбелены известью… на семидесятиметровой высоте Секирной горы стояла белая церковь, крытая красной жестью, — восьмигранный храм Вознесения… церковные окна скрывали бельма: красные щиты-на-шлёпки… барабан-колокольня с четырьмя проёмами звона…

Венчала храм покрытая лемехом глава со стеклянным фонарём маяка.

Как душевнобольной в кустах, неподалёку от церкви торчал, моргая нехорошим и пугающим глазом окошка, жёлтый домик — там, кажется, размещалось управление четвёртым отделением соловецких лагерей.

Вход в церковь был с западной стороны. При входе имелся деревянный пристрой.

В притворах церкви — лестницы, ведущие через колокольню на маяк, но ходы были наглухо забиты. Кто-то сказал, что маяк этот видно за полсотни километров…

Лагерников облаяла чёрная собака на цепи.

Дождь, пошедший от Секирки вниз, перебирал и торопливо ощупывал деревья одно за другим, как слепой в поисках своего ребёнка.

На душе было тупо.

…Артём отжал носки и подштанники, положил их под себя, сам завернулся в простынь и лёг сверху, чтоб подсушить своим телом.

Забылся трудным, ледяным сном на час или даже на два, разбудил вопль:

— Да что ж это такое! Не расстреляют, так уморят холодом и голодом!

Все словно осмелели от чужого голоса и разом заголосили — в толпе кричать не страшно.

Самый смелый бросился к дверям и начал долбить руками и ногами.

Весь промёрзнув, Артём сел на нарах, руки тряслись, то ли от вчерашних побоев, то ли от позавчерашней могильный работы, и пошли волдырями — будто целый день рвал крапиву, в груди ломило, как от воды с чёрного колодезного дна, локти от тряски выпадали из суставов, ноги плясали…

Зато подштанники высохли.

Артём разорвал простыню на два куска, снял рубаху, на минуту оставшись совсем голым, и, все мышцы напрягая, чтоб руки слушались, наново перекрутил кусками простыни своё молотое, да недоперемолотое тело:

— Запеленался, мать, — неси сиську с молоком, — зубом на зуб не попадая, попросил Артём.

Заново надел исподнее и носки и вместе с остальными разошедшимися лагерниками заорал:

— Печку! Печку! Еды! Еды! Печку! Печку! Еды! Еды!

От крика чуть разогрелась кровь, многие орали, приплясывая, или колотили кулаками по нарам. Потом кто-то сказал:

— Тише! Тише! Что за звук? Идут?

Всё ближе и ближе звучал нежнейший звон.

Грохнул засов.

В проёме дверей появились красноармеец и чекист в кожаной куртке. Чекист улыбался ласково и обнадёживающе, как сват. В руках у него был большой колокольчик, он так и звенел им, и никто не решился этот звон нарушить криком или словом.

Красноармеец взял за шкирку первого же стоявшего у дверей лагерника и дёрнул за собой.

Дверь закрылась.

Колокольчик пошёл в обратную сторону.

Все прислушивались, как будто это был чистый знак, суливший что-то неведомое.

Всякий понимал, что, пока звенит колокольчик, ничего не случится.

Колокольчик стих — и тут же раздался выстрел.

* * *

Ночью похолодало: Артём, как и почти все в изоляторе, спал в несколько заходов: за час-другой замерзал так, что мутился разум.

Приходилось вставать и, толкаясь с другими лагерниками, ходить в полной темноте по кругу.

Снова ложился, снимал носки и как варежки приспосабливал их на руки. Снилось при этом, что растянул носок до такой степени, что забрался туда целиком — это был последний хороший сон этой ночью.

Скоро пришлось опять подниматься — стало втрое холоднее, хотя казалось — хуже не может быть.

«А если снег? — подумал Артём. — Сейчас ведь и минус одного нет, наверняка…»

Снова ходил по кругу.

Вернулись клопы, про которых Артём, после двенадцатой роты, успел забыть. Во второй их более-менее морили, в Йодпроме и на Лисьем острове — клопов не было вовсе.

Теперь клопы тревожили и помогали бороться со сном.

Кто-то, всё же закемарив на ходу, повалился на Артёма: он поймал спящего, хотел сразу избавиться от чужого человека, но вместо этого продержал его в руках чуть дольше — тёплый же.

Человек проснулся, толкнул Артёма в грудь.

«Главное — до утра, главное — до утра дотерпеть, — молил себе Артём, вышагивая. — Главное — до утра».

После третьего заплыва в дурной сон, вынесший Артёма в натуральное ледяное крошево, облепившее тело изнутри и снаружи, попытки поспать он уже не предпринимал. Ни ходьба по кругу, ни ужимки и прыжки не могли согреть до той степени, чтоб хватило воли улечься на свои нары. Чего там делать — околеть разве.

От холода забылась и боль в рёбрах, и расползшийся по лицу изуродованный нос, и покрытые волдырями руки, и выбитая челюсть, из-за которой любое, громко сказанное слово отдавалось в затылке, как будто в мозгах ворочалась рыбья кость.

Назад Дальше