И ссора чуть было не вспыхнула снова, но вошла Катрин и возвестила:
— Мсье Мендес просит вас, сударь, послать за доктором: ему очень плохо, бедняга бледен, как простыня на его постели, иногда он скрипит зубами, тогда мсье Альварес говорит ему какие-то слова, на что мсье Мендес тотчас отвечает ему с яростным видом, все повторяя: «lа puta! la puta!»[44]
— Так, значит, «lа puta!», — удивленно промямлил папаша Рено. — Гм, «lа puta!». Вероятно, молодой человек бредит.
— Так я передам, что мсье отправился за врачом? — переспросила Катрин.
«Черт побери! — сокрушался он про себя. — Больной у меня в пансионе! И притом расхворался не на шутку! Он же, чего доброго, заразит других, я погиб! Отпрыск одного из влиятельнейших семейств Лиссабона… Если он умрет, все кончено, у меня больше не будет португальцев… а кто же мне тогда станет присылать ящик апельсинов к Новому году?»
— Что поделаешь, — вздохнула мадам Рено, — надо идти за доктором.
— Но… но, — попробовал было воспротивиться еще не пришедший в себя супруг, — может, все обойдется?
— Идите, сударь, идите! — твердила Катрин.
— Да, надо отправляться, — решился вдруг хозяин дома. — Бегу, но скоро вернусь.
Оставшись наедине с мадам Эмилией, вновь в мечтательной позе раскинувшейся в креслах, Анри продолжал восхищаться блестками ее только что отбушевавших показных страстей и сравнивал их с теми, свидетелем которых бывал каждый день; он перебирал в уме те минуты, когда она дулась, когда выходила из себя, вспоминал, как внезапно все это утихало, сменяясь ласковой нежностью, любовной яростью либо божественным ребячеством — всем тем, чем она обвораживала его каждый день, но теперь к этому прибавилось совсем новое неприятное открытие: обнаружилась тяга к бесполезному предательству, каковому эта женщина отдавалась с неистовым наслаждением.
Внезапно он вздрогнул: она встала и подошла к нему почти вплотную, улыбаясь, она всем видом своим говорила: «Все это для тебя», и взгляд ее проникал прямо в глубины его души, задевая там самые звонкие струны тщеславия; он тоже заулыбался, протянув руки, в неудержимо алчном порыве обнял ее и запечатлел долгий поцелуй на ее чистом белом лбу, придававшем ее облику столько простодушия, стоило ей взглянуть на возлюбленного, и столь предательски-лживом, когда она обращалась к другим.
— Говори тише, тише, — шептала она, покусывая губу, — он сейчас вернется.
— Ох, как же, как же ты умеешь его дурачить! — снова и снова восклицал Анри.
— Да, да! — шептала она, прижимая его ко рвущейся из тугого корсетного плена груди. — Да, все это для тебя, для тебя!
— Ты меня любишь? — вопрошал Анри.
Отрешенно глядя в пустоту, она выдохнула:
— Я его ненавижу! Ненавижу!
Дверь в прихожую была открыта, дом кишел народом, в любую минуту сюда могли заглянуть, на лестницах раздавались шаги; они дрожали, тоскливо ожидая, что кто-нибудь войдет, и эта тревога превращалась в еще один род любовного томления сверх прочих; они смаковали все прелести адюльтера: и его удушливое счастье без слов, и еле сдерживаемое опьянение страстью. Вот когда сумерки сладки, ложь оборачивается восторгом, а святотатство одурманивает пряным ароматом и доводит жар соблазна до грани безумия. Фатальная любовь, затянувшая свои путы, так кичится умением разрывать чужие силки, что с непотребной свирепостью поминутно попирает их каблуком.
Тем временем Мендес, лежа в постели и истекая потом под несколькими покрывалами, ожидал прихода врача; Альварес, сидя в изножье его кровати с подушкой под спиной, выглядел не лучше.
— Если бы я хоть овладел ею, — жаловался первый, — вместо того, чтобы…
— Мне тоже тяжко, — вторил ему другой. — Ведь и я…
— Но в конце концов, тем хуже для меня! — обреченно вздыхал Мендес.
— О нет, нет — лучше умереть! — твердил почти неслышно Альварес.
Наконец явился добрейший доктор Дюлорье. Вы не знаете его? Ныне это ученая знаменитость; он начинал с дам на содержании, перешел на столичных благочестивых прихожанок, а там сделался чуть ли не образцом финансового процветания благодаря своей работоспособности и таланту; но в те года он еще не разбогател и откликался на любые вызовы. С первого взгляда он определил причину страданий нашего друга Мендеса.
— Ох-ох, — приговаривал он, обследуя молодого человека, — налицо осложнения, все это требует особого ухода.
И принялся выписывать рецепт.
Не одни только сердечные невзгоды привели Мендеса в подобное состояние. Он давно уже прельщался мадам Дюбуа, более чем полгода грезил о ней каждую ночь и всякий день мысленно говорил с ней; он переписал для нее стихов тома на четыре, чтобы привлечь ее внимание, купил невесть сколько самых причудливых галстухов и украшенных золотыми выпушками цветных жилетов; каждые полмесяца (обыкновенно на следующий день после ее визита в особняк мадам Рено) он давал себе клятву, что признается ей во всем, произнесет вслух: «Я вас обожаю», — и падет к ее ногам; когда же все благоприятные моменты были упущены, назначал себе отсрочку, распаляясь обновленной решимостью, каковая неизменно иссякала, как и в прошлые разы, стоило ему увидеть роскошную шею добрейшей мадам Дюбуа. Его португальский темперамент, раззадоренный непреходящим вожделением, уже готов был разорвать его на части, как паровой котел, когда однажды вечером — да будет благословенно это время суток! — он улизнул из пансиона папаши Рено, спустился к Сен-Жерменскому предместью, перешел через мост и стал прогуливаться по улицам Гельдера, Мишодьер и Гранж-Бательер.
В полночь он возвратился и в энтузиастическом порыве явился в комнату Альвареса; назавтра он снова вышел из пансиона и вернулся в том же расположении духа, днем позже все повторилось с неизменным результатом; тем не менее однажды после такой прогулки он вернулся домой весьма опечаленный.
Вот почему доктор Дюлорье выписывал теперь столь длинный рецепт; с того дня его желтый возок в течение трех недель каждое утро останавливался у парадного входа пансиона папаши Рено.
Пилюли следовали за отварами и мятные лепешки за настоями; Мендес постепенно приходил в себя, он уже обещался выйти из дому и попробовать свои силы в Ранелаге,[45] где мог бы завязать приятные знакомства, способные навсегда стереть из его памяти воспоминание о мадам Дюбуа и предоставить на выбор все виды счастья. Он уже помечтывал о хорошенькой гризетке, чистенькой и миленькой, или молоденькой белошвейке, или фигуранточке из Комической Оперы, курносенькой и чуть-чуть ветреной, с которой можно разделить и ее мансарду, и ее любовь; он уже мурлыкал: «Как мило жить под самой крышей, когда тебе лишь двадцать лет!», не разделяя мнения всех прочих, считающих, что лучше жить где-нибудь в ином месте, будь то даже подвал.
Альварес, напротив, день ото дня худел, взгляд тускнел, спина горбилась, во всем существе его разливалась блаженная бессмысленная меланхолия, и под ее влиянием замирали те немногие способности, коими наградила его природа. Любовь, которую он неизменно питал к мадемуазель Аглае, не столь бурная и дикая, как у мсье Мендеса, но более сокровенная и глубокая, превратилась в свирепую манию, потихоньку умерщвлявшую бедного малого. Бесцветное лицо тощей дамы с длинными локонами сопровождало его повсюду, преследуя, словно призрак, и воспоминание о ней, с каждым днем все более живое, переполняло его, будило едва утихшее желание, что есть мочи месило и душу, и тело; он целую вечность топтался, как лошадь в манеже, по кругу, в центре которого высилась (совершенно неподвижно) эта идея, уже ничего не говорил, но в тайниках одинокой души жег сердце на медленном огне.
Прежде всего ему прописали молоко ослицы, порекомендовав сельский воздух и больше движения по четвергам и воскресеньям. Мендес и папаша Рено отправлялись с ним на прогулку за городскую черту и бродили по полям или — в дни, когда он чувствовал слабость, — по бульварам вдали от центра; в безоблачную пору он спускался в сад и усаживался возле шпалерника в принесенное специально для него кресло, забавляясь видом плавающих в бассейне золотых рыбок, или, вооружась заостренной палкой, отправлялся на охоту за улитками.
Наступил август, а вместе с ним — время экзаменов и конкурсов. Мсье Рено был перегружен сверх головы. Анри, до зимы отложивший первое испытание своих талантов в Школе правоведения, не делал более ничего и кротко ожидал дня, когда его призовут скучать в провинцию, а мадам Рено была так прекрасна, добра и неожиданна во всем! Как, право, сладко жить в доме папаши Рено, если не следовать ни одному из его советов! Да еще спать с его женой!
Он часто ходил обедать с Морелем, продолжая держать его в курсе самомалейших происшествий в пансионе и всех оттенков своего великого счастья, из коих слагалась его жизнь. После обеда они отправлялись отведать мороженого в кафе или, если Морель располагал временем, шли вместе в какой-нибудь театр: в Комеди, к Дебюро[46] или в Варьете — и никуда больше (Морель терпеть не мог музыки). Однажды, отобедав на Елисейских Полях, они заглянули в цирк, чтобы чуть-чуть взбодриться, глядя на мускулистые крупы берущих барьеры лошадей и на широкие ляжки наездниц. Анри был так увлечен перечислением нелепых выходок папаши Рено, описанием того, как последний глупо выглядит в роли мужа и как ослепительна его супруга, какие милые штучки она себе позволяет, что его собеседник пропустил половину зрелища, вынужденный каждую минуту оборачиваться к нему, откликаясь на его реплики, и, хотя их места были в первом ряду, он едва успевал с помощью лорнета разглядеть в подробностях главную наездницу, когда она появлялась прямо перед ним, с улыбкой стоя на вытянутом носке одной ноги, вскинув другую в воздух и выставив вперед кольцо рук, — как она уже уносилась от него к противоположному краю манежа под щелканье кнута и шорох вылетающего из-под копыт песка, чтобы тотчас снова появиться возле него, дерзко выпрямившись, вздернув носик и уперев кулачок в бок; от быстрого бега лошади, с шумом рассекавшей воздух, волосы наездницы развевались над головой, а газовое платье хлопало, словно знамя.
Когда весь этот переполох унялся, Анри вздохнул спокойнее, поскольку теперь ничто не мешало Морелю слушать и не путало его собственные мысли.
— Нет, — втолковывал он приятелю на обратном пути, — нет, вы даже не можете себе представить, что это значит — быть любимым женщиной, которую любите сами; только когда пройдете через это, вы поймете значение слова «счастье». О материальной стороне чувственности я уже не говорю, она мало чего стоит, главное — та полнейшая доверительность, что соединяет вас еще теснее прежнего, та пламенная симпатия, что наполняет ваше сердце и возвеличивает вас в собственных глазах, давая чувству полноту, не нуждающуюся ни в ненависти, ни в страсти.
— Я и впрямь не знавал ничего подобного, — кивнул головой Морель.
— Когда вы только подходите к женщине, которую любите, — наставительно продолжал Анри, — у вас в душе просыпается радость, словно беззвучная песнь, она внезапно прорывается наружу… вот я, к примеру, как только заслышу ее шаги… ах, не могу даже передать вам!.. К примеру, вот случай: вручает она мне записку…
— Прощайте, — прервал его Морель. — Площадь Согласия. Мы дошли уже до моста. Всего доброго!
Он пожал ему руку и долго не отпускал, не торопясь расстаться, потом наконец вздохнул:
— Прощайте, счастливчик!
— Вы думаете, это счастье?
— Да, — был ответ зрелого человека его юному другу. — Ну, что говорить, я вам завидую. Хотелось бы оказаться на вашем месте. Прощайте, — добавил он, погрустнев, — прощайте!
И приятели расстались.
Стояла полная луна, и на реке струилась светлая дорожка. Луна в ту ночь была так прекрасна, что Анри остановился и замер. Большая серебряная капля, словно упавшая с неба, расходилась по воде, от нее густо катились, переливаясь, золотые жемчужины, мерцая под лунным лучом, нырнувшим до самого речного дна и шевелившимся в волнах, как сверкающий змей; мост с его чудовищно массивными арками отбрасывал тень далеко вперед, и она подрагивала у берега; все прочее быстро погружалось в голубоватые молочные испарения летней ночи, что окрашивают всю природу в тона сновидений.
Но минут через пять Анри снова пустился в путь, подумав, что мадам Эмилия заждалась, а еще он радостно смаковал засевшую в мозгу фразу Мореля, что тот завидует его счастью, от этого ему даже дышалось привольнее. Ночь стояла теплая, улицы перед ним тянулись безлюдные, булыжники поблескивали под луной, а воздух был сладок на вкус, словно в каком-нибудь парке.
Он уже угадывал во тьме дом, длинную белую стену сада, темную массу дерев, очень выразительных по контрасту с ней. Что-то белесое промелькнуло в окне второго этажа за мрачной зеленью крон в серебристом ночном тумане.
Он остановился, белый призрак замер на том же месте. Он сделал несколько шагов вперед, и яснее различил белую фигуру меж светлой листвы акации.
Внезапно раздалось тихое покашливание: она признала его по походке.
— Кхм, кхм! — послышалось сверху.
— Кхм, кхм! — отозвался Анри.
XXВеликие страдания души, как и скорби тела, оставляют вас таким раздавленным и обессиленным, что ум ваш уже не способен помыслить о желании, а члены — предпринять какое-либо действие. Тот, чьи слезы или чья кровь долго орошали землю, находит едва ли не усладу в отупении, что следует после того, как боль ран (душевных или телесных) чуть уменьшится, — так, надо вдоволь нарыдаться, чтобы понять, сколь сладок стон.
Таково состояние (я бы назвал его «осознанным отчаяньем»), в которое за недолгий срок пришел товарищ Анри по детским играм, бедняга Жюль: судьба за один день похитила у него всю любовь и всякую надежду, подобно тому, как голодный волк за одну ночь порой губит целое стадо.
Жизнь людская, прежде представлявшаяся прекрасной в лучах восходящего солнца, теперь открыла ему свою печальную изнанку, и в душе стало пусто: где тут место страсти, о которой так мечталось, славе, что вроде бы сама просилась в руки, — все ушло, ушло, ушло с бродячей труппой горе-лицедеев, оставивших после себя лишь гостиничные долги.
Ему, протрезвевшему и совершенно разбитому, как наутро после пьяной оргии, минувшее казалось сродни тем невнятным ночным грезам, когда чудится, будто созерцаешь сверхчеловеческие красоты и испытываешь несказанное блаженство, расстаться с которым, проснувшись, — сущая пытка. И вот он вновь плелся то вверх, то вниз по тропинкам памяти, восстанавливая день за днем каждое мгновение, начиная с той минуты, как повстречал Бернарди, и до вечера, когда, полумертвый телом и душой, возвратился в отчий дом, — все это Жюль еще и еще раз пережевывал, тщась охватить целиком, словно картинную галерею, осматриваемую от первого полотна до последнего, останавливаясь подолгу у каждого, воспроизводя всякий жест, поступок, даже улыбку из тех, что запечатлелись в сердце, любое слово, а порой лишь какую-то особую складку на платье, силясь проигрывать все это на клавиатуре памяти до полного изнеможения, но жаждущая душа требовала горького напитка, еще и еще. Обеими руками закрывая глаза, он пытался представить себе Люсинду или хоть вспомнить звук ее голоса; частенько он, как в день, когда преследовал беглянку, отправлялся таким знакомым теперь путем и подолгу стоял, опершись локтями на перила моста, где однажды чуть не поддался соблазну самоубийства, и пытался выйти вновь на след некогда обуревавших его эмоций; он взбирался на холмы в тех же местах, что и в первый раз, прислушивался к шелесту тех же крон, не подверженному влиянию времени; каждый вечер, возвращаясь из своего заведения — ибо он туда вернулся и строчил за все той же конторкой, — Жюль проходил под вязами, где когда-то сиживали актерки, с надеждой, в которой не признавался и себе самому, что однажды увидит их на прежнем месте.
Вокруг него, вне его все оставалось прежним: родители и знакомые, одежда и мебель — все походило на то, что случалось и раньше. Окружающая человека природа взирает на него с неподражаемой иронией: небеса и не думают покрываться облаками, когда на сердце тучи; цветы напояют воздух ароматом, когда мы наполняем округу своими воплями, птицы весело щебечут и милуются в кипарисах, под которыми мы хороним тех, кого нежнее всего любили. Потому наш герой принялся презирать ближних, ибо ему более всего занадобились, крепко занадобились ненависть и ярость, но смешанный со злобою стыд не позволял ему совать свою ненависть прямо под нос окружающим, и он, чувствуя себя слишком слабым, скрывал ее ото всех.
Любовь подвела его — он стал отрицать любовь, подобная же участь постигла обманувшую его поэзию: он и от нее отрекся — пусть не лжет. В остальном все нашли, что он стал вести себя пристойнее, и зрелые мужи с одобрением подмечали: его уже не заносит в спорах; даже конторский начальник был им не на шутку очарован; наш герой и впрямь усердствовал сверх положенного, трудясь истово, словно желая пасть как можно ниже и посмеяться над собой вволю.
Тем не менее иногда он вдруг распрямлялся, внезапно вырастал над той моральной пропастью, куда упал, преувеличивал свою мощь, не находя способа ее употребить.
Желая найти подобие творившемуся в его душе, он занялся поисками сходных ситуаций в книгах поэтов и романистов; ему хотелось встретить там похожий характер, но для полного тождества всегда не хватало точности рисунка, колоритных подробностей, короче, той особости, какую, собственно, он и пытался обрести; и он уверовал, что его мука не знает себе равных: страдания, испытанные до него, имели какие-то пределы, его же боль была безгранична.
Он перечитал «Рене» и «Вертера»[47] — книги, после которых не хочется жить, а за ними Байрона — и возмечтал об одиночестве великих душ, но в его восхищении оставался слишком явственный привкус личной симпатии, каковая не имеет ничего общего с чистой созерцательностью подлинного художника; отменные образчики подобной критики в наиглупейшем исполнении всякий день поставляет нам множество добрых малых или же очаровательных дам, занимающихся литературой, каковые хулят такой-то характер потому, что обладатель его жесток, такую-то ситуацию оттого, что она двусмысленна и не вполне благообразна, а в заключение сообщают, что на месте данного персонажа они бы поступили иначе, ничего не понимая ни в законах, с фатальной предрешенностью обусловливающих архитектуру произведения искусства, ни в том, какие логические следствия обыкновенно проистекают из людских суждений.
Это смешение собственной боли и все приукрашающего поэтического идеала так возвеличило само страдание, что оно сделалось поистине драгоценным, тем более что от этого же оно и уменьшилось; это как солнце: оно превращает в жемчужину каждую каплю дождя, гальку — в бриллиантовую россыпь; вот и в его памяти воспоминание о тех днях окрасилось в тона по преимуществу поэтические, стало золотым возрастом сердца.