Первое «Воспитание чувств» - Гюстав Флобер 17 стр.


Он перечитал «Рене» и «Вертера»[47] — книги, после которых не хочется жить, а за ними Байрона — и возмечтал об одиночестве великих душ, но в его восхищении оставался слишком явственный привкус личной симпатии, каковая не имеет ничего общего с чистой созерцательностью подлинного художника; отменные образчики подобной критики в наиглупейшем исполнении всякий день поставляет нам множество добрых малых или же очаровательных дам, занимающихся литературой, каковые хулят такой-то характер потому, что обладатель его жесток, такую-то ситуацию оттого, что она двусмысленна и не вполне благообразна, а в заключение сообщают, что на месте данного персонажа они бы поступили иначе, ничего не понимая ни в законах, с фатальной предрешенностью обусловливающих архитектуру произведения искусства, ни в том, какие логические следствия обыкновенно проистекают из людских суждений.

Это смешение собственной боли и все приукрашающего поэтического идеала так возвеличило само страдание, что оно сделалось поистине драгоценным, тем более что от этого же оно и уменьшилось; это как солнце: оно превращает в жемчужину каждую каплю дождя, гальку — в бриллиантовую россыпь; вот и в его памяти воспоминание о тех днях окрасилось в тона по преимуществу поэтические, стало золотым возрастом сердца.

Позже, сделавшись зрелым мужем, он часто напоминал себе о юношеских скорбях с беззаботной снисходительностью, подобно тому как одряхлевшие народы черпают немалое удовольствие от погружения в предания старины, во времена, когда их предки питались желудями и спали в шатрах из шкур.

Пока же он покорился судьбе и стал жить спокойнее в надежде на скорую смерть, а поскольку решился умереть — сама жизнь показалась прекраснее, нежели раньше, она грустно улыбалась ему, словно на исходе долгих болезней. Он обдумывал средства самоубийства, и это занимало его целых полгода, но потом порешил уйти из жизни иным способом, что продлило колебания ровным счетом до года, а по истечении этого срока скука вошла у него в привычку, и он не пожелал с нею расстаться.

Дни и ночи сменяли друг друга равно безрадостно в монотонности привычных действий, неизменно свершающихся в свой час трапез, туалета по утрам и раздевания по вечерам. Все, что интересовало окружающих, было ему одинаково безразлично, то, что их раздражало, оставляло его хладнокровным; меж тем влюбленные парочки уединялись под сенью лесов, солдаты отправлялись на войну, ученый шел к своим книгам, мыслитель размышлял о сочиняемом труде, осел нес поклажу, судья вершил правосудие, лакей обкрадывал хозяина, а тот тиранил лакея — Жюлю-то что было делать со всем этим?

Жизнь человеческая представлялась ему маскарадом, где все кричат и толкаются, где встречаются пьеро в белых балахонах и арлекины, мелькают домино, женщины добродетельные томятся в ожидании приключений, а прелестницы сами плетут сети, там есть еще обтерханные маркизики, победоносно красующиеся короли, недоумки, получающие от всего этого удовольствие, и толпа праздношатающихся, глазеющая на дивное зрелище. А он, он в своем углу скучает, не желая ни заглядывать под чужие маски, ни подняться в театральную ложу, чтобы обозревать картину в целом.

Тем не менее он отлично знал, что, если желаешь быть счастливым, нужно вступить в круг танцующих, обзавестись ремеслом, положением, манией, какой — нибудь праздной причудой и позванивать ее колокольцами, например отдать всего себя политике или выращиванью дынь, рисовать акварели, улучшать нравы или играть в кегли, но сердце не лежало ко всему этому, и малейшая попытка зажить жизнью положительной вызывала приступ тошноты, а в то же время заполнять существование отвлеченной игрой ума казалось ему лишенным смысла, утомительным и пустым занятием.

Погребенный под пологом собственной лени, неподвижный и более заледеневший, нежели сурок, впавший под снегом в спячку, он остался равнодушным к призывам и умозаключениям Анри, когда последний возвратился в родные места на каникулы. А с какой сострадательной усмешкой взирал он теперь на юношескую порывистость друга, полагающего, что будет жить в счастье, и уверенного в любви к нему прекрасной парижанки! Вот и он, и он когда-то был таким же! И у него случались порывы и вспышки экзальтации, едва лишь речь заходила о локоне или форме ногтей, но как все это давно прошло! Как вырос он с тех пор! Насколько теперешнее состояние, при всей его мрачности, нравственно превосходит то, что миновало! Нет, он и не подумает меняться, ибо его мука, представлялось ему, не имеет ничего общего с заурядным страданием, и пусть кое-кого устрашит ее безмерность, зато нет пределов и сердцу, способному такое вместить.

Когда Анри рассказывал ему о свиданиях, что ему назначала возлюбленная, Жюль не прерывал его, но отвечал односложно; когда Анри пересказывал содержание полученных от нее писем (а писали друг другу они часто: Анри адресовал свои мадемуазель Аглае, а мадам Эмилия — Жюлю), тот делал вид, что восхищен, но в глубине души считал их стиль отвратительным, сравнения ни с чем не сообразными, а грамматику весьма двусмысленной. Но кто знает, не испытал бы он больше удовольствия, будь подобные послания обращены к нему самому? Заставить Анри поговорить о чем-либо другом не представлялось возможным. Жюль уже вызубрил наизусть расположение комнат в пансионе папаши Рено, покрой всех туалетов хозяйки дома, включая утренние блузы и ночные рубашки. Анри хотел бы видеть своего друга таким же счастливым, Жюль уповал, что придет день, когда собеседник сам найдет все это не достойным даже жалости.

Подчас и он спрашивал себя, что бы приключилось, если бы Люсинда его полюбила, какие возвышенные послания он обращал бы к ней, каким жаром обдавали бы ее те речи, коими коленопреклоненный почитатель услаждал бы ее слух; а вот Анри не обращал взора к прошлому и не пытался увидеть его при другом освещении, ибо в подобных упражнениях лишь неудачники добиваются подлинного совершенства.

Полюбив, он весьма похорошел, лоб его казался шире, взгляд живее, вся фигура стала как-то крепче и гибче, а движения дышали решимостью и доверием к собственным силам, одним словом, он выглядел, как мужчина, которого любят; Жюль, напротив, одевался во что попало, на его сюртуке не хватало пуговиц, а на голову он напяливал смешные широкополые шляпы.

XXI

Сколь радостно было нашим влюбленным встретиться снова после двух месяцев разлуки! Мадам Эмилия провела их куда как невесело вдали от сердца, способного понять ее собственное, и от глаз, в которых любила ловить свое отражение; стены ее комнаты, вне всякого сомнения, выслушали множество меланхолических воздыханий, а если бы оконные стекла могли говорить, мы бы доподлинно разузнали, какими нежными взглядами она провожала облака, летевшие в те края, где обретался милый друг, словно хозяйка замка, когда-то мечтавшая у стрельчатого окна о трубадуре, отправившемся в крестовый поход. На своем календарике она высчитывала дни, писала письма, дожидалась ответов, перечитывала давно полученные, бродила по апартаментам Анри, без конца пытая взглядом занавеси, половицы, стулья, кровать — всех этих немых свидетелей их счастья.

Ее усердно навещала мадемуазель Аглая, от которой секретов не было, подруге рассказывалось все, а если и нет, то обо всем позволялось догадываться; когда же наконец пришло время признаний, к ее помощи воззвали, и она откликнулась с легкой душой. Мадемуазель Аглая была рождена для конфиденций, она свела знакомство со столькими актерами и знала наизусть такую уйму любовных стихотворений, что могла бы давать уроки амурной интриги или доведения дела до брака — начиная от представления на балу или первого знакомства до счастливой развязки. В свете встречаешь довольно подобных созданий, быстренько набирающихся опыта, преисполненных чрезвычайными познаниями в любых разновидностях коварства — никогда не обращая их к собственной выгоде, и во всех видах любовных увлечений — ни разу не полюбив; они вмешиваются всюду, все видят, тратят все силы на чужие интриги, вызывают бури страстей, навлекают на себя ненависть, изводят вас, чтобы поразвлечься, и отталкивают из тщеславия, живя среди всплесков желания и до смерти оставаясь в девицах. Мадемуазель Аглая принадлежала именно к такой породе; имела вид кокетки, знала обо всем больше, чем пристало в ее положении, и оставалась недоступной.

Это она выбрала кольца, коими обменялись наши влюбленные, она нашла художника для миниатюр, и через ее руки проходили их письма, но, хотя она свято блюла неприкосновенность печатей, Эмилия, вскрыв и пробежав глазами послания, тотчас передавала их наперснице, и тут уж они читались и перечитывались бесконечно, мадемуазель Аглая почти что любила их, как если бы они предназначались именно ей.

Она с такой добротой и пониманием относилась к любящим, ко всем их капризам, подчас оказываясь третьей в их уединенных беседах, что Анри вместо ухаживания за одной женщиной изливал жар своей души обеим; впрочем, посредница и впрямь заслуживала кое-каких любезностей, доставлявших ей истинное удовольствие (и гораздо меньшее — ее подруге).

Она с такой добротой и пониманием относилась к любящим, ко всем их капризам, подчас оказываясь третьей в их уединенных беседах, что Анри вместо ухаживания за одной женщиной изливал жар своей души обеим; впрочем, посредница и впрямь заслуживала кое-каких любезностей, доставлявших ей истинное удовольствие (и гораздо меньшее — ее подруге).

— Она действительно преданна нам, — признала последняя в разговоре с Анри на второй день после его возвращения. — Но я не хочу, чтобы она приходила, когда ты будешь здесь: мне неприятно, что кто-то услышит слова, предназначенные только тебе; пусть будет с нами, пока вокруг люди, но не третьей, если мы вдвоем.

Она поинтересовалась, чем он занимался в каникулярное время.

— Куда ты отправлялся читать мои письма? Я, например, запиралась у себя, а потом прятала их у сердца. Тебя спрашивали, есть ли у тебя возлюбленная? Что ты ответил, милый? А любопытно им было узнать, красива ли она?

Затем она заставила его поклясться, что никакая другая женщина ему не понравилась, а воспоминание о прелестной Эмилии, как безотказный талисман, хранило его от всяческих искушений; Анри клятвенно заверил, что так и было, повторив это раз двадцать, — она все время переспрашивала, не то чтобы подозревала его в способности изменить, но так уж, на всякий случай.

Первого и пятнадцатого числа каждого месяца, как и в минувшем году, в пансионе собиралось общество, вечно одни и те же лица. В такие дни Эмилия выглядела особенно грустной.

— Мне не по душе, — жаловалась она, — что вокруг нас столько народа. Зачем это терпеть? Они так скучны! О, как же с ними тягостно! Все эти женщины тщеславны до безумия, не правда ли? Как они тебе, нравятся? Они ведь привлекательны, зарятся на тебя, хотят очаровать!

И томно поглядывала на любимого громадными черными глазами.

— Видишь ли, я так боюсь тебя потерять! Я ни на что уже не смогу надеяться, если ты меня разлюбишь, вот почему я опасаюсь всего, все меня угнетает, я говорю себе: «Сейчас он любит меня, а что будет завтра? Может, найдет другую, покрасивей и погорячей?»

— Замолчи, замолчи! — вскрикивал Анри, теряясь, как в первые дни разгоравшейся страсти. — Ты же знаешь, что это ложь, сама признала это несколько минут назад.

— Она должна быть такой гордячкой, женщина, которую ты полюбишь! Твоя любовь — как монарший венец, как же не думать о тех, кто позавидует чужой удаче.

— Кто же тебе завидует?

— Да все! По крайней мере, любая может прельститься тобой; ты, дитя, даже не ведаешь, как они вожделеют к тебе, я-то их понаблюдала, опасайся их!

— Ты ошибаешься.

— О нет! Я права и тысячу раз права. И потом — тут ведь каждый может поддаться? Ты такой красивый, мой сладкий! Особенно голос…

И она прижимала его к сердцу в нежном, мнилось ему, чуть грустноватом объятии.

В другой раз Анри подошел к ней, а она стала его отталкивать:

— Не люби меня больше. И я не хочу тебя любить, я сделаю тебя слишком несчастным, я тебя уморю.

Потом, вдруг опомнившись, будто после совершенного преступления:

— Нет, наоборот… ты должен меня любить еще больше, всей душой!.. Не оставляй меня одну, ведь когда тебя здесь нет, на сердце так пусто… не покидай меня, а то я умру!

Их давно вызревавшая страсть начинала подкисать, как стареющие вина. Дойдя до определенного градуса, все чувства, даже самые сладостные, преисполняются излишнего глубокомыслия, подобно тому как самые серьезные соображения доводятся до гротеска.

Эмилия становилась более категорична, даже жестка в своей нежности, Анри день ото дня все больше подчинялся ее напору: она приказывала, он являл образцы послушания, испытывая удовольствие от собственной податливости в руках этой женщины, чья любовь, крепнущая день ото дня, завоевывала его, словно армия — страну, и подменяла собой в его душе всякое иное чувство и любую привязанность: возлюбленная ухаживала за ним, одевала его, выбирала прическу и цвет сюртука, исполняла все то, что делает мать подростка, давала советы и смотрела за ним, как отец, а еще делилась с ним планами и надеждами, словно с подружкой. Она призывала его избрать наикратчайший путь, чтобы быстро пробиться к вершинам успеха.

Когда он куда-нибудь отлучался из дому, нужно было предупреждать ее, в каком именно часу его надлежит ждать обратно, а если он хоть малость запаздывал, у нее случались приступы тоскливого страха, ей чудилось, что любимый попал под карету, его укусила собака либо, проходя по мосту, он оступился и утонул.

Иногда, обычно к утру, когда утомленный Анри засыпал рядом с ней, неподвижность его черт внезапно вселяла в нее испуг, она наклонялась над его ноздрями, чтобы послушать, дышит ли он: она боялась, как бы он не умер. Эта мысль часто преследовала ее.

— Если тебя со мной не будет, если ты заболеешь или умрешь, что со мной станется? — ужасалась она.

Однажды во время совместной прогулки они прошли мимо кладбища, и она всплакнула.

Женщины не любят смерти, их отталкивает, им чужда та зияющая пустота, какую поэты нашего века носят в сокровенных глубинах души: существо, дающее жизнь, мучит себя сожалением, что она не вечна. Не говорите им, что вас прельщают пустые глазницы, пожелтевшие черепа и позеленевшие надгробья, не упоминайте при них, что вас необоримо влечет назад, в неведомое, в бесконечное, откуда вы явились на свет, чтобы туда же возвратиться, как капля воды, возникшая из пара морского, падает в океан. Не внушайте им, о вы, мыслители с бледным челом, что хорошо бы сопроводить вас в этом последнем путешествии или до самой старости карабкаться вместе с вами на горные кручи, ибо у них не столь верный глаз, чтобы заглядывать в пропасти мысли, и не столь широкая грудная клетка, чтобы дышать на высях горних. Но Анри от нее ничего подобного не требовал, она от него и подавно.

Эмилия просила его более не посещать Мореля, ибо Морель принадлежал к той породе людей, какую она презирала: они всегда насмешничают и надо всем потешаются; она также не хотела, чтобы Анри ходил в театр и вообще надолго покидал дом, на званых обедах запрещала танцевать (а он как раз научился), велела ссылаться на нездоровье или усталость и оставаться подле нее: она сделалась ревнивицей, ревновала к мадемуазель Аглае, мадемуазель Гортензии, к мадам Ленуар, мадам Дюбуа, вообще ко всем женщинам, даже самым старым и уродливым. Когда такие появлялись в пансионе, она обвиняла Анри в слишком пристальном разглядывании гостий или в чересчур длительных беседах с ними.

— Значит, я тебе больше не нужна? — тревожилась она. — Что я такого сделала?

Но Анри изобильем ласковых слов и дел доказывал ей обратное, и она успокаивалась:

— Хотелось убедиться, что ты еще любишь меня, впрочем, я и так уверена в тебе.

Она часто побуждала его пускаться в долгие собеседования с мсье Рено, молодой человек должен был крепче привязать к себе наставника и снискать больше его любви, чтобы тем вернее одурачивать.

— Опуститься до того, чтобы изображать, как я с ним дружен? Мне? Ну уж нет! — возмущался Анри. — Никогда! Он мне противен; да к тому ж… разве он не твой супруг? Это ты принадлежишь ему, тебе и карты в руки.

— Нет, тебе, — не унималась она, обвивая его руками. — Тебе и только тебе.

— Но ведь когда-то ты ему принадлежала. Он располагал тобой… как полный хозяин.

— Но не как ты, дружок, не как ты.

— Что с того? Я должен его ненавидеть, на моем месте ты чувствовала бы то же самое. Так вот, я ненавижу этого человека, потому что ревную к нему: он-то может тебя любить открыто, на виду у целого света.

Он и впрямь ощущал какие-то приступы недоброжелательства, грозившие обернуться подлинными взрывами ярости, если их слишком долго сдерживать; лицо папаши Рено, некогда представлявшееся довольно привлекательным, донельзя ему опротивело, его теперь шокировала грубоватая фамильярность, с какой тот беззастенчиво говорил «ты» чужой любовнице и чмокал ее перед самым носом у Анри; еще немного, и тот мог бы наброситься на главу семейства или плюнуть ему в физиономию.

Иногда в голове его теснились поистине чудовищные сомнения; он представлял себе: вот Эмилия у себя в спальне, прилегла, как обычно по вечерам, пламя свечи, воткнутой в хрустальный полый шарик ночника, подрагивает, в этом слабом свечении смутно белеют занавеси… а он, стараясь не дышать, крадется по лестнице, держась за стены, проникает в ее опочивальню — и вдруг застает там, чудилось ему, папашу Рено, тот как раз приближается к жене, гнусно ухмыляясь, подходит ближе, ближе — и целует прямо в уста. Анри страшило, что те же слова, какие слышал от нее он сам, она могла бы говорить тому, другому, он перебирал в уме ее ласки, страстные содрогания, стоны, вырывавшиеся из груди в любовном беспамятстве, — и его как громом поражало: ведь, чего доброго, соперник тоже когда-то слышал нечто подобное, может, подчас слышит и теперь, и эта мука будет длиться вечно. В такие минуты душу заливали потоки бешенства, он все глубже и глубже проваливался в трясину горчайших сомнений, стараясь почерпнуть в ней новые поводы ненависти и терзаний.

Назад Дальше