Раньше они наслаждались любовью без взаимных опасений и тревог, уверенные друг в друге, отдавались страстным утехам, не предвидя препятствий и опасностей, но с некоторых пор их стали обуревать внезапные страхи, сгонявшие румянец со щек: скрип дверной петли, вой ветра в кронах, посвистывание сквозняка в замочной скважине — все приводило их в трепет. «Это он! Это он! — то и дело твердили они. — Мы пропали!»
Они сделались робкими и суеверными, сны, например, ввергали их в тревогу: там мерещился скрытый смысл, пророчества, способные пролить свет на то, что ждет впереди.
— Ты женишься, — пугала его иногда Эмилия, — полюбишь другую женщину, забудешь обо мне.
— Ну а ты? — в свою очередь набрасывался на нее Анри. — Думаешь, твоя любовь выдержит все то, с чем другим не совладать?
— Ей веку столько же, сколько и мне! — возражала она. — В ней вся моя жизнь. А вот твое чувство иссякнет раньше.
Такие предсказания, раз от разу повторяясь, вгоняли нашего героя в замешательство, а поскольку тщеславие его наперед страдало от подобного ущерба, он сам учредил над собою надзор, подогревая свое чувство, и без того прочно укоренившееся в сердце. Он изобретал массу любопытнейших поводов для угрызений, извел сам себя тьмой мелких придирок; так, желание, шевельнувшееся по отношению к другой женщине, представлялось ему чем-то вроде воровства или клятвопреступления, он сторонился его, как черта, дав себе обет лишь одной возлюбленной служить вечно и безраздельно. При всем том он понимал, что в мире есть и более красивые создания, но красота лишь одной была ему впору, ни для какой другой в душе не оставалось места.
Ему бы хотелось, чтобы кресло с вышитыми подушками для ног, в котором она сидела, устав от дневных забот, было изготовлено специально для нее по его заказу, чтобы ничьи более глаза не видели коврика, по которому ступала ее босая нога, а ее уста, даже когда она открывала их, желая произнести простейшие и самые пустячные слова, не размыкались ни для кого другого — только для него, одним словом, было бы желательно претворить всю ее жизнь в единую мелодию, сотворенную им самим и лишь ему одному слышную.
Некогда, в первые дни их союза, они, словно на исповеди, пересказывали свою жизнь, думая, что так лучше узнают друг о друге все, вплоть до сокровеннейших глубин прошлого, им откроются сердечные тайны до самых оснований души и тех ее воздушных замков, что лежат уже в руинах.
Анри живописал ей свою влюбленность в маленькую девочку, игравшую с ним, тогда семилетним, увлечение дамой, повстречавшейся на улице, затем и более продолжительную страсть к продавщице корсетов, мимо чьей лавчонки он ходил в коллеж, а также легкодостижимые удовольствия в объятьях публичных женщин, равно как и все свои желания и грезы. В свою очередь мадам Эмилия поведала, что не любила столько, сколько он, хотя и была старше. Она рано вышла замуж за мсье Рено, которого, как ей тогда казалось, обожала — потому только, уточняла она, что он находил ее красивой, но вскоре, похоронив свои иллюзии, обнаружила себя в ужасающем одиночестве. Тут и появился некий мужчина (имени она не открыла), вот его-то она любила, но он уехал, она уже и думать о нем забыла, сколько времени прошло… более десяти лет! Поскольку в самых искренних откровениях всегда остается что-то недоговоренное, весьма вероятно, что в ее жизни было больше испытаний, о коих она не упомянула вовсе, кто знает отчего: из целомудрия, любви или неопытности в такого рода излияниях — но по какой-то из этих причин она постеснялась излишних подробностей.
И вот в несчастливые дни — а теперь случалось и такое, причем без повода или внешней причины, — они приводили друг другу в укор прежние признания и обменивались упреками в том, что сказано было не все.
— Ты ее еще не разлюбил! — обвиняла она возлюбленного.
— Да я и не вспоминаю ни о ком.
— Только не лги, Анри, ты все еще думаешь о ней, сожалеешь!
— Это о ком же?
— Почем я знаю? О той или другой — из тех, что ты любил.
— Но я люблю одну тебя, ты прекрасно это знаешь… никого другого я не любил никогда.
— Это правда, мальчик мой, правда? — И по привычке часто помаргивая, она придвигалась к нему.
— Ты еще спрашиваешь! — восклицал он. И, обвивая рукой ее плечи, прижимал возлюбленную к сердцу.
— Скажи еще раз… Не забывай повторять это каждый день.
Или же, напротив, она начинала вздыхать и впадала в задумчивость, а Анри тревожился:
— Что с тобой?
— Да так, ничего… оставь меня.
— Хорошо, оставлю, давай, думай о нем.
— О ком?
— Почем я знаю? Ты ведь даже имени его не назвала! Ты все от меня скрываешь…
— Боже правый! Да будь он проклят, если я хоть разок о нем вспомнила!
— Вот так же и меня когда-нибудь проклянешь, если другой напомнит о моем существовании.
— Как ты можешь поверить такому? Неужели это правда? Или ты смеешься надо мной?
И на него в упор нацеливались раскаленные зрачки, простреливая взглядом навылет.
— Ведь ты так не считаешь, Анри… признайся, ну, скорее, я жду!
Может, Анри именно это и думал всего пять минут назад, но еще через пять он уже забывал свои сомнения.
Неясные тревоги изводили наших влюбленных в самые счастливые дни, их настигали грустные предчувствия, сменяющиеся воскрешением надежд. Они больше не смеялись, даже оставшись наедине, и говорили, понизив голос; выходить вместе в город теперь не отваживались из боязни, что их увидят вместе. Мадам Эмилия уже не высмеивала мсье Рено, хотя всячески ему досаждала, когда заходила речь о мадам Ленуар. Даже Анри не мог разобрать, была ли та ревность притворной или истинной — столько настойчивости она вкладывала в препирательства о сопернице с супругом, хотя, когда его не было рядом, и не вспоминала об этом.
Так проходили дни, но не ночи, как и прежде наполненные едкой страстью. Ее любвеобилие обжигало и манило, всякий раз она казалась ему еще прекраснее, хитроумная изобретательность возлюбленной расставляла ему все новые силки, и он всякий раз попадался, отчего блаженство все больше смахивало на предательство; он чувствовал, что любит ее всем своим существом, она будит в нем необоримое влечение; временами он тщился разорвать путы, но, обессиленный, раз от разу оставлял эти попытки. Соблазнение превращалось в зрелище, чем дальше, тем более величественное, аж голова кружилась и дух захватывало.
Пока Анри, сердце которого изнывало от любви то мрачной, то сверкающей, полнясь скукой или пьянея от восторга, пока он продолжал жить в пансионе, где даже стены, стоило юноше приблизиться к ним, обдавали волнами тепла в полном соответствии с распиравшими его чувствами, — Жюль начал учить древнееврейский и пытался читать по-гречески. Его стол загромождали толстенные тома: исторические трактаты, атласы, записки путешественников, альбомы с гравюрами античных скульптур и полотен великих мастеров, маленький сборник поэтов древности и несколько трудов современных ученых в тяжеленных переплетах in-folio. Не то чтобы он все это читал, но сидел над этой грудой и грезил наяву.
Поскольку все те, с кем он мог поделиться мыслями, не поняли бы их, ибо он не видел вокруг себя натур, одаренных той впечатлительностью, что была ему симпатична, пришлось прежде всего примириться с полнейшим одиночеством, научиться жить для себя и в себе. Конечно, его существование протекало под взглядами окружающих, но никто не заметил в нем перемен, ибо самые значительные перипетии этой драмы, психологической по преимуществу, не выходили за пределы двадцати с чем-то дюймов, составлявших окружность его черепа.
Смолоду вскормленному иллюзиями и не потерявшему к ним доверия, лишенному бравурных удовольствий и отринувшему мечты о скромных увеселениях, ему настала пора испытать горькую жалость к себе и ко всему, что его влекло в этой жизни, захотелось выйти наконец из той невидимой тюрьмы, где он топтался по кругу, как медведь в клетке. Поскольку труд мысли или то, что он почитал таковым, утомил его, в нем проснулась жажда действия. И вот он, целомудренный юноша, вдруг возжаждал похоти, он, буржуа по рождению, — возжелал богатства, наделенный кротостью агнца — возлюбил воинственный звук горна и строй армейских корпусов на поле битвы. Итак, ему вздумалось перепробовать все страсти, примерить на себя все склонности, стремления, любой род алчбы. Они вихрем проносились перед его умственным взором, как дикие кобылицы, вольно скачущие — с громким ржанием, с развевающимися от ветра гривами — по широкой равнине его сердца.
Сначала он взалкал денег.
Он воспылал к ним, как расточитель и вор; они должны были дать ему просторные тенистые лужайки, поросшие столетними дубами, леса, где по мху бродят косули, дворец с мраморным перистилем, античными статуями и галереей старинных картин, оранжерею с пальмами прямо в земле, где витает аромат алоэ и кактусов, где можно вкушать неведомые плоды и касаться причудливейших листьев; деньги могли сделать его обладателем вороного жеребца со скульптурно вылепленным крупом и точеными ногами, к тому же легкого на скаку и щеголяющего позолоченными удилами, попоной из львиной шкуры, а также чернокожим жокеем атлетического сложения, голоруким и голоногим, в курточке красного шелка с серебряными застежками; за деньги он нанял бы ораву дородной прислуги, толпящейся в прихожей, чтобы подавали еду и наливали питье во время трапез; чтоб ночью было светло как днем, летом доставали мороженое, зимой — фрукты, камины у него топились бы красным деревом, ноги мылись киршем, жизнь шла бы в дерзком пренебрежении к условностям, средь обожания черни и презрения всяких там буржуа, он бы кормил толпу ненужных приживалов, а его кареты обдавали бы грязью целые полчища разных недоумков. Ему хотелось побродить по собственной шахте, где добывали бы золото, и в глубине земных недр ощутить тепло, исходящее от драгоценных металлов.
Сначала он взалкал денег.
Он воспылал к ним, как расточитель и вор; они должны были дать ему просторные тенистые лужайки, поросшие столетними дубами, леса, где по мху бродят косули, дворец с мраморным перистилем, античными статуями и галереей старинных картин, оранжерею с пальмами прямо в земле, где витает аромат алоэ и кактусов, где можно вкушать неведомые плоды и касаться причудливейших листьев; деньги могли сделать его обладателем вороного жеребца со скульптурно вылепленным крупом и точеными ногами, к тому же легкого на скаку и щеголяющего позолоченными удилами, попоной из львиной шкуры, а также чернокожим жокеем атлетического сложения, голоруким и голоногим, в курточке красного шелка с серебряными застежками; за деньги он нанял бы ораву дородной прислуги, толпящейся в прихожей, чтобы подавали еду и наливали питье во время трапез; чтоб ночью было светло как днем, летом доставали мороженое, зимой — фрукты, камины у него топились бы красным деревом, ноги мылись киршем, жизнь шла бы в дерзком пренебрежении к условностям, средь обожания черни и презрения всяких там буржуа, он бы кормил толпу ненужных приживалов, а его кареты обдавали бы грязью целые полчища разных недоумков. Ему хотелось побродить по собственной шахте, где добывали бы золото, и в глубине земных недр ощутить тепло, исходящее от драгоценных металлов.
Но мысль его, всецело поглощенную мечтами о богатствах, совсем не занимали способы их стяжания.
Вскоре его фантазии достигли идеальных пропорций, и тут современность показалась ему тесна, в поисках источников наслаждения и утоления притязаний он вознесся мыслью к античности. Там он впервые узрел, как переливаются в огне светильников резные золотые кубки, а глядящие на площадь фасады храмов сверкают под солнцем, и с этих пор думал только о многолюдных пиршествах, озарявших ночной мрак, где цари пели вместе со своими наложницами, пока вино текло ручьем под звуки музыкальных инструментов и вопли пытаемых рабов; он постиг, почему Калигула катался по кучам золотых монет, а Клеопатра пила растворенные в вине бриллианты.
Они-то не были одинокими в своих наслаждениях, тени прошлого, приходящие удивлять сегодняшних людей; мечтатель наших дней еще подрагивает от этих воспоминаний об античном мире, несомненно обнаруживая в себе самом нечто от той безумной радости жить и былых судорог тщеславия.
Жюль забавлялся грезами такого рода, а когда устал от них, перешел к иным, возмечтав о строительстве дома. На сей счет у него возникло твердое мнение: хоромы миллионера могут уступать в красоте хижине лесоруба, увитой лозами с кистями винограда, теперь он пришел к заключению, что комфортабельна лишь достойная бедность; накопив в избытке желчи по поводу сапог из тонкой кожи и белых перчаток, он уже не желал богатства, миллион ренты казался ему чересчур тягостным бременем, поскольку даже за сумму, вдвое его превышающую, он не смог бы запрячь в повозку тигров или прогуляться по морю в галере с тремя рядами гребцов, пурпурными парусами и мачтами из пахучего дерева, прихватив с собою шутов и обезьян.
И вот, охладев к богатству, он повернулся лицом к женщине, ища чаемого счастья у новой мечты. Возжелал ее нетронутой и чистой, как в тот день, когда она вышла из руци Господней. Сперва наш герой принялся создавать себе идеальный тип, наделяя его чертами тех прелестниц, что обретались вокруг, но вскоре разочарованно отвергал любую подробность. Искал таких кудрей, чтобы длиннее некуда, самую прямую спину, кожу белее снега, тончайшую кисть, безупречнейший профиль. Не упускал из виду и вечную красоту того дивного нагого создания, что бродит вдоль берега дальних островов по усеянному ракушками желтому песку, представлял себе, как та дикарка спит под большими деревьями, покачиваясь в бамбуковом гамаке. Он перепробовал все мечтания о красоте, каким поочередно, год от году взрослея, предается мужчина; подобно прочим, он примерял на себя все разновидности желания, рассматривал любые формы телесного совершенства, переходил от бешеного горения чувства к степенным любовным меланхолиям, каждому переживанию отдавая должное, присваивая их на время: от неотрывных сладостных взоров ветхозаветных пастырей, изливаемых на дев Сиона, пришедших к источнику, куда по вечерам гнали на водопой стада, до короткого сухого поцелуя, коего удостаивал красотку придворный краснокаблучник, или наглого лапания воротилы времен Директории.[48]
Он перегорел всеми этими желаниями, мысленно приспособив каждое для себя одного; при взгляде на него вы бы увидели сдержанного юношу, воспитанного в суровой скудости обихода, он же между тем проводил ночи с султаншей, а та являлась к нему, закутанная с ног до головы, в паланкине, который несла четверка негров в сопровождении четырех евнухов с обнаженными саблями в руках; он размышлял о гаремной скуке и об удлиненных черных глазах, что блестят в вырезе белой вуали. Но нравились ему и бледные Гольбейновы лики, светлоглазые и светловолосые, исполненные меланхолии, свойственной былым векам и нам уже не ведомой.
Вместе с Горацием он грезил об ионийской рабыне,[49] пляшущей под звуки трещоток и плещущей фалернским вином вам прямо в лицо, на плече ее — след зуба, оставленный ее повелителем перед тем, как посулить ей свободу. О, как ловко она следует своей натуре, волнуя сердца и выманивая завещания!
От греческой страсти, суровой, изящной и воздыхающей, он вступил под своды римской любви, того затопившего Лациум[50] кипучего, раскаленного вожделения, что припахивало козой, отдавало запахом звериных шкур и ушло в небытие с приходом Цезаря, обновившись от прикосновения ко всем безумствам, обогатившись новейшими изобретеньями похоти, пришедшими поочередно из Египта при Антонии, из Азии и из-под Неаполя в Нероново правление, от индусов при Гелиогабале, сицилийцев, татар и византийцев времен Феодоры,[51] но неизменно подмешивая крови к цвету своих роз и непременно выставляя напоказ обагренную плоть под аркадой большого цирка, где рычали львы, плавали гиппопотамы и гибли первые христиане.
Он обожал античную куртизанку такой, какой та в один солнечный полдень явилась миру: прекрасную и бестрепетную, строившую пирамиды на деньги любовников, ту, перед кем расстилали карфагенские ковры и раскладывали сирийские туники, кому присылали сарматскую амбру и кавказские пуховые подушки, золотую пудру из Сеннаара, кораллы Красного моря и бриллианты Голконды, гладиаторов-фракийцев, индийскую слоновую кость и афинских поэтов, ту, чьего пробуждения ожидали у дверей сатрап персидского шаха и скифский посол, сыновья сенаторов, архонты, консулы и толпы простого люда, пришедшего поглазеть. Это бледное создание с пламенеющим взором, словно нильский удав, обвивает и душит свою жертву, она опрокидывает империи, направляет войска в битву — и лишается чувств в миг лобзания; ей ведомы приворотные зелья и смертоносные отвары, ее именем матери стращают сыновей, цари же, услышав его, изнывают в любовной истоме.
Желая полностью восстановить изгладившееся из памяти потомков, Жюль дни напролет проводил в мечтах об утехах Соломона, садах Семирамиды и бегстве Клеопатриной галеры, в битве у Акция,[52] о чадящей лампе Мессалины и ее фиалковом капюшоне,[53] размышлял о тайнах Атриума, заимствуя ярость Ювенала, и об оргиях времен империи, вдохновляясь возвышенным стилем Тацита.
Чванливая и немногословная, набеленная, нарумяненная, с негнущейся шеей в брыжжах а-ля Медичи, высокородная дама XVI века тоже удостоилась наконец его любви, та, что читала королеву Наваррскую,[54] хохотала при виде вздернутых на Монфоконе[55] горемык, была приятельницей Брантома,[56] почтеннейшей девицей и большой любительницей маскарадов, пастилок с ванилью и флорентийских перчаток, говорила по-итальянски, благопристойно присюсюкивая, и в глубине души сходила с ума по некоему молоденькому королевскому пажу, которого вскоре совратила с праведного пути, а там и отравила из ревности, едва сама потом не наглотавшись яду, с тоски, вестимо.
В романах минувшего века, в книгах с красными обрезами и анонимных брошюрах, тех, что когда-то издатели пеленали в грубые, из серой бумаги, обложки, он выискивал биографии бесшабашных либертенов в стиле Данкуровых[57] героев и жизнеописания подозрительных вдовушек, державших у себя в услужении ландскнехтов; он частенько в мыслях своих навещал комедианток дореформенной эпохи — девиц с осиной талией в платьях с широченными кринолинами, вероломных маленьких обманщиц со щеками персикового цвета, разорявших откупщиков ради какого — нибудь потрепанного острослова, слагавшего для них стишки; им надобно было предоставить тучного кучера в пудреном парике, новую упряжку лошадей каждые полгода и особняк на бульваре. Но все ж средь этакого щегольства, между Пироновым приапизмом и пресными тирадами мсье де Берниса,[58] кто-то, как Дегриё, плакал, уткнувшись в колени своей Манон, а известный вам Жан-Жак описывал ночь, проведенную у мадам д’Эпине.[59]